Полкан принял угощение, глотанул, но скалиться не перестал. Петр Григорьевич успел выстричь репей. Полкан порычал, крутанулся, как бы желая поймать хвост и, рыкнув без зла на Кондрата, побежал в конуру, помахивая хвостом.
Правда Кондрата, за которую он пострадал в ресторации, состояла в особенностях сибирской золотопромышленности. Золото брала казна, брали хозяева-старатели, а еще были жуки. Ни приисковые управления, ни горная полиция ничего не могли поделать с этими жуками.
Золотарники, то есть рабочие, а вернее сказать бродяги, нанимались к жукам, даже получали некоторый мелкий задаток. Набиралась артель душ на полтораста. Жук этот показывал приисковому начальству документ честь по чести, с подписями, с крестиками главным образом. Идем, мол, стараться на бортик, на выработанный прииск то есть, может, пофартит. И получал на всю партию спирт — по ведру на нос. Вот тут-то и нужно было разогнать на все четыре стороны золотарников, оставив при себе столько человек, сколько надо, чтоб дотащить до бортика казенный этот спирт. Бортики находились рядом с крупными золотыми компаниями. Конечно, немного золота — фунтов пять-шесть жуки сдавали державе, записывали в горную книгу.
— Чтобы вид был, — пояснил Кондрат.
А на большом, солидном прииске, верстах в десяти, спирт шел по два золотника за бутылку.
— До пяти пудов золота за спирт выручали!
— Да куда они его девают?
— То-то и оно — куда… За Амур!
Кондрат сидел в комнате Петра Григорьевича, возле стола, как когда-то в Усолье, будучи еще молодым.
— А ты-то откуда — десять тысяч?
— Каки там десять тысяч! Ляпнул, что на язык попало! Теперь уходить надо…
— Куда же ты пойдешь?
— К Грише Непомнящему пойду… Я всегда — к нему, к Григорию Фомичу… У него — лесопилка на Белой… Степенный…
— А тебя-то за что вышибли?
— Патриота поперек рожи бутылкой.
— Какого патриота?
— Жук! Кусошник! Желаю, говорит, на алтарь отечества, как патриот… Ну, я ему… Я же его в тайге видел, вора!
— Так вот отчего ты — на алтарь! — рассмеялся Заичневский.
— А что делать? Ежели патриот и на алтарь — не трогают, привечают… Я уж насмотрелся, наслушался… Честно нельзя, Петра Григорьич, нет… У кого бог в середке, тому — каюк…
— Какой же это Гриша?
— Аи не помнишь? Из наших! Из усольских. Церковь рубил… А потом — Витим…
— Так вы с той поры и в дружбе?
— С той поры, Петра Григорьич, с той поры… А ведь и я был богат, право…
— Как же?
— Жилу нашел за Тунгузкой! Ты не думай, прииск правильный, в горном управлении означен.
— Ну и где же он?
— Эх, Петра Григорьич, Петра Григорьич, мимо сатаны не проскочишь! Стыдно сказать — в стирки продул! Не поверишь… По рубашке вроде бы — многострадальный шел, а пришла Варвара…
Петр Григорьевич расхохотался:
— Пиковая?
— А ты откуда знаешь? — удивился Кондрат.
— Знаю! — гремел смехом Петр Григорьевич, — бывало!
— И у тебя бывало? — стал склоняться к соучастливому смеху Кондрат и даже повеселел.
— Да нет… В книжке одной…
— Да-да-да-да-да… Все книжки читаешь… Нельзя у нас книжки читать, Петра Григорьич, воровать надо!
— Ты ж — не воруешь.
— Бег во мне сидит… Я и согрешил-то на Петров пост от бега… А она-то, может быть, давно со внуками… А может быть, померла… Помню я ее всю жизнь, Петра Григорьич… Выпить у тебя не найдется?
Петр Григорьевич уговаривал Кондрата остаться на время — кто будет искать? Но Кондрат сопротивлялся:
— Найдут… Они найдут… А там — бродяга… Надоело…
— Как же ты доберешься до Гриши? — Поправился. — До Григория Фомича?
— Доберусь, не впервой… Сколько же это мы с тобою не виделись? А-я-яй… А узнать можно!
Кондрат исчез вмиг — уменье бродяг и преследуемых.
А Петр Григорьевич с грустью и весельем думал о странном спутнике своей жизни.
Зимние сумерки синели над Иркутском.
Петр Григорьевич вышел на мороз и, сам того не замечая, стал подводить итоги разговора с Кондратом. Книжки читаешь… А ведь жизнь так не похожа на выводы. То есть похожа. Похожа, как лавка на свою вывеску, как обед на карточку, как лицо на фотографию, как летящий конь на бронзовую, а то и гипсовую фигуру.
Сейчас он пойдет к Алексею Ивановичу пить чай и рассказывать. Там, конечно, соберутся его молодые марксиды.
Что же он им расскажет? Про ресторацию? Про битого патриота? Видно, слово это Кондрат слышал нередко и смысл его понимал весьма странно, если назвал им Полкана. А может быть, жизнь и не дала Кондрату иного смысла? Про репей? (Ножницы так и остались в кармане, ладно, на память.) Про жуков? Нет, может быть, и расскажет, но там, у Алексея Ивановича, будут ждать от Петра Григорьевича иного: не жизни, как она есть, а выводов. Потому что жизнь, как она есть, описывается в романах, а выводы — в листовках и прокламациях. Там составляют прокламации.
Итак, какие же выводы из того, что сказал Кондрат?
— Отсутствие элементарного рабочего законодательства превращает рабочего человека в бесправного раба проходимцев, которые становятся соучастниками правительственных чиновников, прекрасно осознающих, что происходит прямое ограбление национальных богатств.
И еще:
— Самодержавное правительство использует в своих целях лицемерие воров и негодяев, лишь бы они откупались патриотическими жестами. Эти патриоты в кавычках распродают богатства отечества под прикрытием властей.
И наконец:
— Долой самодержавие! Да здравствует социальная республика Русская!
Петр Григорьевич шел небыстро, размышляя о превращенных в выводы словах Кондрата, о том, как лягут они, выводы эти, на литографский камень.
За спиною на пустоватой улице слышались шаги. Петр Григорьевич не оборачивался. С ним поравнялся английского вида господин, в котором Заичневский определил незнакомого жандарма. Был он бородат хорошей квадратной бородкой.
— А вы — из полонезов? — фатовато спросил он, явно задираясь. — Вы орловский дворянин, кажется? Орел да Кромы — первые воры, н'эс па?[5]
Петр Григорьевич шел молча, руки в шубу. Собеседник был пьян, однако в той мере, в которой самый раз затевать осознанную пакость.
— Гришка Отрепьев в Кромах раздавал русскую землю ляхам! Проше пана, не вам ли?
Петр Григорьевич остановился, дружелюбно, даже дружески участливо посмотрел в лицо (были одного роста) и, даже не скользнув взором по тяжелым, опасным плечам, небыстро вынул ножницы, взял двумя пальцами жестковатую бородку собеседника, деловито остриг наискось, отклонился назад и сказал, рассматривая след ножниц:
— Так вам будет лучше… Скажите, сударь, почему вы избрали такой дурацкий способ общения? Вы ведь следите за мною?
Приоткрытый изумлением рот, косо срезанная, испорченная месяца на три холеная бородка, кураж победы развеселили Петра Григорьевича до громкого смеха.
— Городовой! — негромко позвал собеседник, с ужасом ощупывая низ лица опасливой рукою.
— Не делайте глупостей, — сбил свой смех Петр Григорьевич, — ступайте-ка побрейтесь. Что за охота смешить городовых по ночам?
И пошел.
— Я этого не оставлю! — шагнул вслед собеседник.
— Да уж оставили, — не обернулся Петр Григорьевич, ощущая, что сейчас, именно сейчас, после этой дикой, неумной выходки на него накатывает беспомощный гнев, от которого в последнее время он стал даже задыхаться. Это был гнев на все на свете — на пустословие, на глупость, на ликующую пошлость, на хвастливое фатовство. Это был гнев на незащищенность человека перед тем, что когда-то, в Усолье, Чернышевский назвал объединившимся, монолитным злом.
Он подошел к Ангаре, вдохнул ее сырость и посмотрел направо — туда, где находилось Усолье…
V
Большая колония ссыльных, политическое землячество, как называл ее Ковалик, была неоднородна, и объединяла колонию эту только судьба.
Доктрины были разные — близкие и противостоящие, толерантные и непримиримые, сходные и враждующие, И каждая показывала, утверждала, убеждала, уговаривала, что она-то и есть истина среди ереси, как будто мир сей, видимый и невидимый, существовал лишь для того, чтобы подтвердить упрямое заблуждение, будто часть больше целого.