Петр Григорьевич посмотрел на Коршунова лукаво, задиристо:
— Ну те-с! Послушаем…
— Да слушать-то недолго… Морали, конечно, в нашем деле немного. Да мы ведь и не проповедники. У нас кто смел, тот и съел. Я сам заводик казенный прикупил… И будет у меня завод этот — развалюха — как в Манчестере!
— Да вы семь шкур сдерете с рабочего, пока его до Манчестера дотянете! — необидно крикнул Алексей Иванович.
— Сдеру… А как же? Да ведь сдеру-то — для дела! Я ему слободы поставлю, рабочему вашему, школы заведу, и пущай его детишки живут, как в Манчестере. А вы, господа, с вашим графом нищенство проповедуете! И американец этот ваш… Там у них край непочатый, а он к нашему графу тянется…
— Да не он к графу, а граф к нему.
— Это — неважно… А я ведь не хуже вас понимаю… Денег надо? Нате! Да только не на разговоры, а на дело! А что есть дело? Производство! Что есть мораль? Хлеб без попрека! А хлеб-то этот заработать надо!.. Как же — без организации?..
Петр Григорьевич давно уже отмечал: не горячие мечтатели, а холодные практики обретали главный приз от его борьбы.
ГЛАВНЫЙ ПРИЗ
1881–1889.
Кострома, Орел
I
Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года был убит император Александр Второй.
Заичневский находился тогда в ссылке в Костроме. Он думал, что Россия еще не знала такого монарха, который в течение всего своего царствования был бы целью и прибежищем неуемного интереса: убьют его или не убьют?
Это был невиданный царь. Он снимал цепи, коими родитель его, император Николай Павлович, неподвижно сковал огромную державу.
Первые пять лет нового царствования ознаменованы были изумляющей радостью, в которую трудно было покорить.
Империя подходила к порогу, за которым сиял рай: освобождение крестьян, земля и воля многострадального народа.
Но вот рай наступил. Грянула воля: манифест, освобождающий крестьян от крепостной зависимости.
И вдруг воля оказалась вовсе не той, какую ждали. И вообще все, что делал этот царь, оказывалось не тем, чего ждали! Царская милость бунтовала мужиков, будоражила дворян, готовила гиль, булгу, восстание. Или революцию?
Выстрел Дмитрия Каракозова разорвал напряженную тишину. Россию осенила трепетная догадка: в царскую особу можно палить! Царственный жест, предлагающий волю народу, как бы упразднял семь стен защиты вокруг самого царя. Вслед за Каракозовым в царя стрелял, но промахнулся Антон Березовский.
Старые чиновники и жандармы, оцепеневшие было от незнания, как быть при новом царе, вдруг почуяли, что усопший государь Николай Павлович вздохнул в своем мраморном гробу нетерпеливым вздохом.
Смерть и кандалы ринулись сопровождать жизнь обновляемой империи неотступно, как стаи ворон сопровождают разбитое войско. Все чаще с бесстрашием поговаривали, что при прежнем царствовании было куда меньше казней, чем при этом, оснащенном представительными судами. Прежний государь уж никак не дозволил бы охоты на себя, а этот только то и делает, что дозволяет. Царь этот был виновен во всем, даже в том, что на него охотились. Царь был предназначен казни. Потому что, вскрыв язву, он не нашел живой воды, чтобы вмиг излечить страдающее тело государства.
Как с трибун римского Колизея, где на арене противоборствуют гладиаторы, для которых нет выбора между победой и смертью, мыслящая Россия ждала развязки. И это упрямое противоборство развращало всех зловещим интересом, горячащей страстью преследования.
В конце февраля семьдесят восьмого года явилась листовка с печатью, на которой соединились пистолет, кинжал и топор. Это была печать иная, никак не похожая на знак первой «Земли и воли» шестидесятых годов, изображавший дружеское рукопожатие единомышленников. «Земля и воля», та самая, с которой Петр Заичневский рассорился за ее недостаточную решимость, ушла в прошлое.
И явились новые люди — люди, которые как будто изъяснили на своем знаке истинную суть «Молодой России» своими пистолетами, кинжалом и топором. Эти новые, будто Петра Заичневского и не было на свете, начинали сызнова. И начинали не с рукопожатия, которое он отверг тогда, а с топора, который не отвергает теперь.
Царь был предназначен казни.
Утром второго апреля семьдесят девятого года Александр Соловьев стрелял в царя, вышедшего на прогулку.
Девятнадцатого ноября семьдесят девятого года супруги Сухоруковы устроили взрыв на третьей версте Московско-Курской железной дороги. Взлетел свитский поезд. Государь остался невредим.
Пятого февраля восьмидесятого года в Зимнем дворце взорвался пол в царской столовой. Царь был все еще жив.
Охота на царя, как битва за главный приз, решительно шла к последнему усилию…
II
Можно было подумать, что Петра Григорьевича ждали на каждом новом его месте жительства. Слух о том, что он едет, опережал его. Он бы очень удивился, если в первый же день приезда нечаянное жилище не наполнилось бы до отказа гимназистами, газетчиками, приказчиками, ссыльными, которых он знал только понаслышке, а то и не знал вовсе.
Он становился старожилом быстро, может быть, причиною тому была судьба, лишившая его с юных лет своего угла.
В Костроме служил он в торговой конторе и уже успел съездить в Москву, тайно, разумеется, поскольку въезд в столицы был ему запрещен.
Первого марта восемьдесят первого года Петр Григорьевич писал письмо Марье Оловенниковой — старой своей орловской ученице, ставшей теперь одним из главных лиц только что образовавшейся партии Народной воли.
К Марье Оловенниковой не подходили никакие обыкновенные определения. Первый муж ее, помещик Ошанин, оставленный ею ради свободы, ради эмансипации, ради революции, был счастлив даже и воспоминаниями о ней. Их дочь воспитывалась у бабки, у старухи Оловенниковой. Сказать, что Марья презирала преграды, было бы неправильно. Преграды, в чем и в ком бы они ни выражались, не существовали для нее. Она еще гимназисткой в Орле открылась Петру Григорьевичу в том, что готовит себя к роли значительной, важной, решительной для России. Сказано это было так просто, так естественно, что Заичневский, склонный к насмешливости и весьма чуткий к отроческим самообольщениям, воспринял ее признание с какой-то не свойственной ему покорностью. Марья Оловенникова повелевала всеми, кто попадал в круг ее притягательности, и Петр Григорьевич сам не раз испытывал на себе гнет соблазна покориться ей, отбиваясь, как от наваждения.
В шенкурской ссылке он узнал о неудачной попытке налета на харьковскую тюрьму. Налет готовили Марья, ее новый муж, еще кто-то, кого Заичневский не знал, и Софья Перовская. Всю организацию побега взяли на себя дамы. Они наладили связь с тюрьмой, добыли оружие, выяснили путь конвоя, устроили убежище для спасенных и ждали. Были приготовлены корпия, йод, спирт, все, что нужно для раненых, потому что предстоял бой с полицией. Софья ждала напряженно, прислушиваясь к дороге. Марья же спокойно легла спать. Каменное спокойствие не изменило ей даже в такой час, когда товарищи, среди которых был и ее муж, дрались насмерть и когда полиция, преследуя их, могла попасть сюда, в конспиративное убежище и схватить ее самое…
Вечером прибежал гимназист Володя Мальцев, похожий на подростка из романа Достоевского, и, округлив чистые искренние святые глаза, объявил прямо с порога радость:
— Финита ла комедиа!
Петр Григорьевич еще ничего не знал. Но по какой-то острой интуиции, по какому-то острому ощущению сопричастности к всероссийскому сердцебиению он был вдруг осенен ужасной догадкой: убили царя! Но — кто? В воображении Петра Григорьевича немедленно вспыхнули сестры Оловенниковы — Марья, Наталья и Лизавета — три Эринии, как он их называл.
Итак, главный Романов убит. Убит тот самый глава императорской партии, истреблять которую беспощадно призывал он, Петр Заичневский, двадцать лет назад, когда этого гимназиста еще не было на свете. И вот гимназист этот мечется по комнате от счастливого возбуждения, захлебываясь словами: