— Я ненавижу вашу улыбку, — сказал профессор по-русски, — в ней на сто лет самоуверенности и ни на миг сострадания.
— Я терпелив, — миролюбиво сказал Заичневский, — я выслушиваю оскорбления всегда внимательно и потому отвечаю на них самым исчерпывающим образом.
— Вы устроили спектакль на могиле друга! Как вам верить?
— То же самое сказал мне господин полицмейстер. Не сговорились ли вы?
— Таинство смерти, таинство перехода в иной мир (по-французски) не может и не должно служить поводом для политических, пропагагорских предприятий!
— Где и в чем вы не видите политики? — вдруг загремел Заичневский. — В смерти? Но смерть явление социальное! Человек умирает в обществе!
— Оставьте, я это читал у Бокля!
— Плохо читали! Может быть, бог — не политика? Может быть, ваше упрямое нежелание преодолеть свою ограниченность — не политика? Что не политика на этом свете? Что в этом мире не делится на про и контра?.. В революции смерти нет! Каждая смерть попирает самое себя, придавая сил и отваги тем, кто остался продолжать начатое!
— Ваше утилитаристское восприятие смерти, непризнание ее таинства — свойственно растениям и животным! Смерть уравнивает людей, она единственный доказатель их равенства…
— Равенства смерти? — рассмеялся Заичневский.
— Да-с! Это пока еще единственное равенство, достигнутое людьми. И (по-французски) удалите этого вашего Лепоролло… Он мне неприятен.
Шахматная доска стояла посреди стола, и фигуры на ней не стронулись с места. Белые (по жребию) — перед профессором, черные — перед Заичневским. Заичневский все время ждал хода, но профессор забыл о шахматах.
Кондрат почтительно терпел, пока господа отгуторят не по-нашему. Одно понимал: сатанятся. Начали с того, что он, Кондратий, помахал кнутом. Не пондравилось. А кому пондравитсь? А далее о чем грызня? Далее — по-ученому. Неужто о кнуте? Кондрату не хватало понимания. Каторга, а книжки читают, письма пишут, картинки (весьма похожие) пишут же, в шашки эти резные (дяди Афанасия работа) сидят, думают, ровно над судьбою, ровно, где кусок хлеба стибрить. А ведь перед вами деревяшки, господа!
— Петра Григорьевич, — спросил Кондрат, — может быть, самовар взбодрить?
— Ступай, братец, тут не до тебя…
Кондрат, потоптавшись, вышел.
X
Наступило лето, петров день, шестьдесят четвертого года.
По Московскому тракту везли государственных преступников прямо на Иркутск, остановку делали в Тельме. Пешие кандальные присаживались на бугре кучно, чтобы быть всем на глазу, квелые же или из привилегированных — отдыхали на подводах.
Тельминские подходили к тоскливым печальным таборам этим безбоязненно. Приносили, чего кто мог Христа ради, раздавали ворам, убийцам, государевым противникам без разбору — человек на этапе сир и несчастен, хоть за ним такое, о чем не приведи господь и знать. Казаки лениво, размеренно, устало приговаривали особенно настырным:
— Поклади, сами примем… Не велено…
Но и казаки были люди и им тоже перепадало кое-что.
На небольшом возу о двуколь (лошадей выпрягли, дышло уперлось в желтую землю) полулежал на соломе хилый (довезут ли?) каторжный в суконной шапчонке, прикрытый балахоном. Зяб, наверно, и в петров день. Казак сидел на дышле, как-то так пристроившись, уперевшись ногою в камень, чтоб не съехать по дышлу. Каторжный на возу оброс светлой клипистой бородою и, может быть, ничем не был бы приметен, если бы не маленькие окуляры.
Тельминские к окулярам этим отношение имели двоякое: окуляры, стало быть, ученый, самый что ни на есть государев ослушник. А с другой стороны — жалко, каторжный же. И то сказать — какая же жизнь у него была при таких окулярах? А ведь бросил, сменил ту жизнь на жандармский воз с сеном.
На петров день, на светлый праздник, в Тельме гулянье, вино, песни, веселье, люди разные, всякие, кто каков.
Каторжный этот смотрел спокойно, покорно и поди разбери, о чем думал. Да и о чем можно думать, лежа этак в прелом сене. Хоть бы сменили ему сено-то.
Безбоязненная девка, перекрестившись, поставила в воз кувшин молока, калач. Казак обернулся, ничего не сказал. Каторжный принял, сказал спасибо, улыбнулся приветливо. Девка закраснелась, убежала, и тут к возу подошел лениво, как гуляючи, весьма развязно, молодой человек.
Был он высок и крепок. Карие глаза насмешливо щурились из припухших век. Простецкий нос, широковатый в ноздрях, был вздернут задирчиво, победно, молодая борода еще не обрела темной густоты — светлела на щеках, на подбородке. Красная сатиновая косоворотка, подвязанная витым шелковым снурком с кистями, горела из-под синей чуйки, как крамольный штандарт. Молодой человек остановился, постоял фертом, откинув полы упершимися в бока кулаками и расставив ноги. Хромовые голенища, плотно натянутые, подпирали колена. Вид его был вызывающ, даже несколько фатоват.
Молодой человек подошел к бричке и, не обратив внимания на казака, сказал неожиданно густо, хриповато, будто голос был старше своего владельца на много лет:
— Позвольте, Николай Гаврилович…
Казак лениво перебил, не оборачиваясь:
— Не велено…
— Ступай-ка, братец, погуляй, — добродушно, через губу сказал казаку молодой человек, — позвольте, Николай Гаврилович…
— Не велено, — повторил казак, привстав.
— Ступай! — вдруг громыхнул на него молодой человек.
Казак вытянулся было во фрунт, но спохватился, поправил подсумок и вдруг закричал:
— Не велено!
— Что вам угодно? — тихо и неприязненно спросил молодого человека каторжный, придерживая кувшин.
Казак глянул на арестанта, перевел глаза на непонятного самоуправца в красной рубахе: кто он тут?
— Николай Гаврилович, — сказал самоуправец, — я — Заичневский…
— Вот вы где, — так же тихо, но несколько дружелюбнее сказал каторжный в окулярах, — чем же вы здесь заняты?
— Господа! — взял ружье казак. — Не велено!
— Как ты мне надоел, братец! Видишь — нам не до тебя! Николай Гаврилович… Куда же вас?
— Далеко, должно быть… Вы здесь?
— Нет, в Усолье… Вы проезжали… Была каторга… Теперь поселение навечно…
Урядник подвел лошадей:
— Кто таков?
— Да вот, Пал Палыч… не отстают…
— Впрягай, — передал казаку повода урядник и шагнул к Заичневскому:
— Кто таков?
— Молчать! — рявкнул Заичневский.
Арестант в окулярах оживился, повеселел, хлебнул, наконец, из кувшина, спросил по-французски с книжным неживым проговором:
— Как вы с ними обходитесь?
— С этими канальями иначе нельзя. Я разыщу вас, непременно.
Урядник, будто ничего не было, помогал впрягать лошадей.
— Гляди-ко, буланый раскуется…
— Дойдеть… Шестьдесят верст дойдеть…
— Гляди мне! — приказал Заичневский, — довезти в полном удовлетворении!
— Не извольте, ваше благородие! — выпрямился урядник.
Каторжный рассмеялся тихонько.
Девка ожидала кувшина. Каторжный хотел было отдать недопитое молоко, но Заичневский предупредил:
— Не торопитесь, Николай Гаврилович.
И — девке, протянув тяжелую медную монету:
— Возьми за кувшин! Тут за два хватит! Хороша ты, чертовка! Жених у тебя есть?
Девка взяла пятак, прыснула и побежала, разбрасывая босые пятки.
— Женихи у нее, — начал было, повеселев, урядник, но осекся, — Тельма-шельма, одно слово-с…
— Я вас найду, — сказал по-французски Заичневский.
— Я вам должен за кувшин?
— Разумеется! Пожалуй, я стану торговать кувшинами! Прекрасное занятие для радикала! Поставлять товар будут мне местные Афродиты!
— Я воображал вас иным, — улыбался каторжный в окулярах, — впрочем, таким же легкомысленным…
XI
Петр Заичневский шел из Тельмы и думал о Чернышевском, стараясь убедить себя, что дальше Иркутска Чернышевского не зашлют — неужели мало двух лет Петропавловской крепости? Заичневский сравнивал вину различных узников, примеривал к видам правительства, сам того не понимая, что измерения эти есть всего лишь утешающее самозащищение от действительной реальной жизни. Конечно, рассуждал он, Михайлов не так велик, как Чернышевский, потому-то он и томится до сей поры. Но Чернышевского выпустят! Неужто правительство не понимает?