— Это народнические бредни! — кричал из дыма Карасев. — Вы больше не революционер! Что означает ваш дурацкий централизм? Это русский бабуизм, не знающий классовых корней! Вы истинный ученик вашего Заичневского!
«Уже перешли на вы», — подумал Петр Григорьевич, войдя, и негромко спросил:
— Речь идет обо мне?
— Да! О вас! — ничуть не смутился Карасев.
— Петр! — вскочил Голубев, — скажи им!
— Я только что видел жандармского ротмистра, — миролюбиво улыбнулся Петр Григорьевич, — надо полагать, ваш спор доставил бы ему удовольствие.
— Он так откровенен с вами? — злорадным высоким голосом спросил белобрысый.
Петр Григорьевич не ответил, сел на лавку:
— Жарко тут у вас, однако…
— Только не вздумайте превращать все в фарс! — предупредил телеграфист. — Я не сомневаюсь, что вы остроумны, но остроумие и правота — разные вещи!
— Вы, разумеется, предпочитаете быть не столько остроумным, сколько правым? — все так же миролюбиво спросил Петр Григорьевич. — Но если вы правы — зачем вы так кричите? Позволите курить, господа?
— Я думаю, из нашего спора уже ничего не получится, — недовольно сказал Карасев.
— А я сегодня весь день не курил, — ответил на это Петр Григорьевич. — Приятно, знаете, выкурить сигару… Вы служите на телеграфе?
— Какое это имеет значение? — несколько сбавил голос белобрысый, — во всяком случае, вашему ротмистру это известно.
Он нехотя встал и поднес Петру Григорьевичу спичку, как бы извиняясь за дерзость.
— Благодарствуйте, — кивнул Петр Григорьевич. — Извините мое любопытство… Здесь какой-то господин посылал телеграмму в Сенат… Так получил ли он ответ?
— Какую еще телеграмму? — досадливо спросил телеграфист, поднеся неохотно горящую спичку.
— Такую, что ему возка не дают, — пыхнул дымом Петр Григорьевич.
— Да такие телеграммы я передаю постоянно, — выпрямился телеграфист и сунул погасшую спичку в коробку. — Причем тут телеграммы…
— Забавно… Наблюдаете ли вы несуразности бытия, господа? Как вы мыслите революцию в стране, где возок добывают через правительствующий Сенат? Об этом Гоголь написал значительно лучше, чем Гегель… Извините за скверный каламбур…
Тон его, миролюбивый, стариковский, домашний, странным образом притишил бушевавшие только что страсти. Телеграфист, однако, все еще горел. Он немного подумал и сказал почти вежливо:
— Вы должны понять, господин Заичневский, что авторитеты не могут сдерживать нас и не должны…
— Разумеется, — кивнул Петр Григорьевич. — Когда-то очень давно, когда вас еще на свете не было, я замахивался и на самого Герцена…
Костистое, жесткое лицо телеграфиста потеплело, глаза обрели какой-то детский интерес. Он еще топорщился, но Петр Григорьевич отметил с удовлетворением, что мальчик вовсе не зол, а даже добр и совсем не глуп.
Но Карасев не сдавался:
— Вот вы сами и дайте аттестацию своим словам. Что значит — вас еще на свете не было? Это же несерьезно! В этом присутствует оскорбительная предвзятость!
Пепел, накопившийся на сигаре, был сер и тяжел. Петр Григорьевич осторожно протянул руку к глиняной чашке, заменявшей пепельницу, стряхнул:
— Старики уже были молодыми, а молодые еще не были стариками… Это очень существенно…
Голубев оживился с приходом Петра Григорьевича.
— Почему мы прежде всего отыскиваем друг в друге неконсеквентность?
— Никакой неконсеквентности в русском бланкизме мы не видим, — отбрил Карасев. — А вот ты, дядя Сеня (все-таки перешел на ты!), именно сейчас считаешь возможным увлекаться тем, что ткачевцы, бланкисты писали еще в своей «Молодой России»! Кстати сказать, списанной с «Молодой Италии» Маццини! Ты помнишь Маццини? Не помнишь! И никто его не помнит! Ора э семпре![3] Ну и что? Что именно — ора э семпре?
Карасев посмотрел на Петра Григорьевича с вызовом.
Петр Григорьевич не ответил. Карасев говорил обидно.
«Молодую Россию» писал он, Петр Заичневский, а никакой не Ткачев и не Бланки. Он не знал тогда ни Ткачева, ни Бланки. И ничего худого не видит в том, что почитал Мадзини (Мадзини, черт побери, а не Маццини!). Ему помогал Ваничка Гольц, прекрасный поэт, великая чистая душа. Так неужели его, Петра Заичневского, подобно Аристотелю, нужно загнать в Дантов ад только за то, что родился он до истинной веры?
Он начал миролюбиво, пренебрегая обидою:
— Мы с вами, то есть ля буржуази детрэ[4], что ли… как теперь стали называть нас — интеллигенты, прежде всего отыскиваем друг в друге пороки, грехи… Изобличаем друг друга подозрительно, непримиримо и беспощадно… Мы не умеем объединяться…
— Да как же объединяться? — нетерпеливо перебил Карасев, но Петр Григорьевич сказал:
— То же самое я спросил когда-то у Чернышевского.
— Однако Чернышевский и сам не понимал очень многого! — повысил голос Карасев.
— Юноша, — все так же негромко сказал Петр Григорьевич, — нас таскают по тюрьмам и каторгам потому, что мы грызем друг друга… Мы загораемся от запятой, поставленной не там, где желали бы мы. Нас не нужно натравливать друг на друга — мы уже натравлены слепой страстью к истине, в которую поверили умозрительно и книжно. Самодержавию нужно противопоставить не слова, не теории, а железную практическую организацию!
— А народ? — закричал Карасев.
— Вы уже ходили в народ, и стреляли во имя народа, и угробили царя ради народа! Неужели ничего не поняли? — устало спросил Заичневский.
— Это не мы! Нас еще тогда на свете не было! Мы тогда еще были детьми!
Петр Григорьевич улыбнулся, вздохнул;
— Вот видите! Стало быть, было время, когда вас еще не было или когда вы еще были детьми! Объединяйтесь! Легально, нелегально, открыто, сокрыто — но создавайте стальную организацию, чтобы в один прекрасный день, в одну прекрасную минуту, — опять повысил голос, — захватить Зимний дворец, — показал погасшей сигарой в медное колесо, — электромагнитный телеграф, все технические усовершенствования! И всюду поставитить своих комиссаров! Всюду! И своих! Вот это и будет революция в России! И вы ее увидите, в отличие от меня!
Карасев смотрел на красивого, разгневанного веселым гневом старика, проникаясь помимо воли почтением к нему. Конечно, старик городит бланкистский вздор. Но как убежденно! И как он просто сказал: в отличие от меня! Значит, он знает, что не доживет.
— Вы не правы, — уже спокойнее сказал Карасев, — революция в России произойдет совсем иначе.
Дверь открылась. Митенька Удальцов объявил с порога:
— Господа! Милости просим! Веники мокнут в ушатах!
VI
Дмитрий Васильевич Удальцов принадлежал к сонму тех молодых русских инженеров, у которых голова звенела идеями, а руки чесались работой.
Несовершенство мира сего, обнаруженное и исследованное философами, — извечное противостояние справедливости и несправедливости, правды и кривды, свободы и самодержавия, труда и капитала, добра и зла — занимало Дмитрия Васильевича сызмальства, как всякого справедливого, правдивого, трудолюбивого и доброго человека. И как всякий хороший, деятельный человек, Дмитрии Васильевич знал самый надежный и верный способ преображения мира. Способ заключался в том, что необходимо как можно скорее насытить жизнь машинами, техническими новшествами, техническими усовершенствованиями, одарив человека самым цепным достоянием: временем, свободным от тяжелого труда. Мысль эта, вычитанная у Маркса, поразила Дмитрия Васильевича глубокой простотою, за которой он видел свободное творчество, свободное искусство, свободное мышление свободного народа. Занятия на строительстве дороги захватывали Дмитрия Васильевича целиком, однако неуемная анергия не позволяла ему быть праздным даже в короткие часы отдыха. Эти часы он посвящал оборудованию быта своих товарищей.
Баня была техническим детищем Дмитрия Васильевича. Она обогревалась водотрубным котлом, и пар в нее подавали при помощи центробежного регулятора.