Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Подпоручик боялся Кондрата. Он чувствовал, что Кондрат не знает страха, не знает лениво, угрюмо, как медведь-шатун, с кем не дай бог стакнуться, потому что помрешь еще до того, как задерет. Проклятый Кондрат утомлял несильное воображение подпоручика еще и тем, что охотно состоял при громогласном, веселом, беспечном, молодом, будто даже не обратившим внимания на перемену своей судьбы Петре Заичневском, лишенном всех прав состояния.

Выслужившийся подпоручик особенно остро воспринимал намек на тяглое свое происхождение. Сибирь-матушка, служба при каторгах, при тюрьмах, при Романовых хуторах дала ему личное дворянство сквозь зубы, по табелю, как сплюнула. Там, в России, поди-ка дослужись! Подпоручик веско помнил, кто он есть, а есть он — сын чалдонки и неведомого бродяги. Под его мундиром робело необъяснимое покорство перед этими, столбовыми, за коими и вообразить невозможно, какая была жизнь. Скалясь белыми, уже крошащимися зубами, подпоручик тайно мечтал об одном — уравнять на этой лавке всех. И поэтому каждая экзекуция утоляла его душу, будто сбивая запрет со сладкой мечты растянуть на этой лавке столбового дворянина…

А Гриша стоял, подвигаемый последним своим правом.

— Поговори мне! — рвя горло, как будто его самого секут, закричал подпоручик и велел казакам, ни на кого не глядя, без крика, а только перхнув:

— Раздеть…

Казаки стояли, выставив носы, не шевелясь.

— Крученый! Раздеть!

Небольшой Крученый приставил к стене ружье, подошел к беглому, рассупонил очкур, штаны упали до кандалов, осыпались мельчайшей соляной пылью, ткань не мялась, гнулась, пропитанная солью. Гриша стоял, как неживой, как лишний самому себе, заголенный — даже срама не прикрыл. И вдруг покорно вздохнул, лег на лазку, умащиваясь, будто лег выспаться, подложил под голову согнутые в локтях руки, напрягся отвернутой набок головою, сплющив глаза, сильно сдавил скулами лицо до оскала.

— Считай, ваш бродь, — выдохнул Кондрат и свистнул кнутом поперек белой, вспупырившейся страхом и ожиданием кожи.

Гриша вскрикнул яростно, на ор.

— Сил побереги, — тихо сказал Кондрат и свистнул снова, — не ори, браток, сила на крик уйдет… Прибереги… Тебе — вона еще сколько терпеть… Ровно тебя не секли никогда… Не маленький ведь…

Подпоручик считал кнуты негромко, но явственно и вдруг Кондрату:

— Не рассуждать!

— Считай, ваш бродь, со счету собьешься…

— Не рассуждать! — смелея от вида крови на белом тело, повторил подпоручик.

Кондрат задержал над картузом растянутый руками кнут.

— Ваш бродь, не сбивай. Сечь надо сразу без передыху — человеку легче терпеть. Не сбивай…

Гриша уже не кричал, не стонал — всхрапывал, дергаясь от каждого кнута, но дергался без силы, как куль, который теребят багром.

Подпоручик каменно смотрел узкими глазами. Казаки смотрели — сочувственно, с пониманием, стараясь но вздыхать, а дышать ровно, по артикулу. Кондрат свистнул последний раз, сказал, скручивая кнут и суя его за голенище:

— Обмыть надо…

— Солью я его обмою! — вскрикнул подпоручик, как очнулся.

— Ты, ваш бродь, не сатанись, — глянул в узкие глаза Кондрат, — и откуда ты взялся такой?

Потом посмотрел на след своей работы.

— Пускай полежит… На лавке обмою…

И бережно погладил Гришу по стриженой голове:

— Эх, паря…

IX

Речь политического преступника Петра Заичневского на погосте воспринята была в Усолье по-разному.

Выходка с красной рубахой могла бы, разумеется, пройти безответно — мало ли какие чувства испытывает человек, потерявший друга. Однако господин полицмейстер счел было за благо донести высшему начальству об этой выходке.

Поведение Петра Заичневского оскорбляло полицмейстера, полагавшего не без резона, что должен быть порядок на этом свете и даже вольный обязан почитать начальство, склоняясь пред его волею. А Петр Заичневский жил так, будто никакого начальства вообще не существовало. Дьявольская, непостижимая усмешка постоянно пребывала на его лице — то скользнет с губ в густеющую бороду, то переместится в темные прищуренные глаза, то вдруг прозвенит в обыкновенном почтительном слове: здравствуйте, мол, господин капитан.

Соловаров написал об этой выходке, но послать в Иркутск — не послал. Сказать, что на похоронах умершего чахоткой каторжника появился красный флаг — значило навлечь вопрошение: как допустили? Сказать же, что вместо флага имела место алая сатиновая косоворотка, было и вовсе нелепо.

Полицмейстер вызвал к себе означенного преступника:

— Выходка ваша была неуместна, Заичневский. Вы учинили на святом месте недостойное действие. Кощунственное. Балаган. Вы ведь были друг покойного. А скорби в поведении вашем не видели. Для вас самое смерть — всего лишь повод для крамольных речей. Кто же eго замучил? Он простудился, свершив дело богоугодное, и я доложил начальству о поступке его. Человек в божьем промысле не волен.

— Однако он погиб в каторге, — сказал Заичневский.

— Да ведь каторга ему назначена не за детские бирюльки! Возмущение нижних чинов чтением противоправительственной брошюры! Образование незаконных сборищ!

«Да поди ты к черту, стоеросовая дубина! Они читали нашу „Молодую Россию“! Из-за меня его прислали сюда!»

— Вы молчите, — вздохнул Соловаров, — стало быть, сказать нам нечего… А рубаху свою все-таки…

— А что — нейдет? — весело, простодушно, никак не соответствуя тому, о чем только что думал, спросил Заичневский.

— Нейдет! — вдруг вскрикнул Соловаров, — нейдет-с! Вам к лицу суконный балахон-с!

— И — колодку на шею!

— Да-с! И колодку!

Петр Заичневский придвинулся через стол, зацепив песочницу (хорошо — не чернильницу), и, глаза в глаза, — негромко:

— Руки коротки, Александр Ефремович…

Соловаров отпрянул от него, упершись в стол, как отгородившись:

— Да кто вы таков?!

— О сем вас почтительно известят особо! — встал Заичневский, — честь имею!

«Изведу, — налился изнутри гневом полицмейстер, — изведу!»

А чтобы унять себя, чтобы занять руки, стал небольшой бумажкой, как совочком, возвращать в медную песочницу просыпанный песок. Кто же он такой, этот бесстрашный, будто жизнь и не жизнь, а пустые шуточки — преступник?

На Полицейской Кондрат, увидев, откуда Заичневский вышел, спросил сочувственно:

— Беда, барин?

— Как же ты можешь сечь человека? — спросил на это Заичневский.

— Как же не сечь? — удивился Кондрат, — дело обыкновенное. Издревле… Тебя, к примеру, папенька секли?

— Меня никто никогда не сек. И сечь не будет.

— А народ секли-с… Народ-то сам себя сечет… Барин — он сечет для мучительства… А народ — для дела: сколько приказано, столько и влепит… А теперь, когда государь даровал волю, господа — не очень-то… Сказывают, в Петровском заводе помещик объявился — троих мужиков смертью засек со зла, когда воля вышла… Eго самого — в каторгу… Так что теперь народ сам себя сечь станет… Слух такой, что поселение вашему благородию… Да и я — бобыль… И в каторге — несправедливо… Кабы я барина прибил — другое дело… А то — мужика! Такого, как я! Меня, к примеру, убей — я слова не скажу…

Петр Заичневский посмотрел в простодушные, правдивые синие глаза Кондрата. Лепорелло. Сганарель русский. Убивец и добряк. Палач и утешитель.

— Служить хочешь? Платить тебе нечем…

— И-и-и, Петра Григорьевич! У тебя — голова, у меня — руки! Неужто не наживем? Землицу примем, золотишко постараемся, а то — слышно — глина тут нa Белой реке, посуду лепить… Промышлять зверя… Артель соберем. Гришутка — плотник первый сорт!

— Какой Гришутка?

— Ну этот, — смутился Кондрат, — которого я — по артикулу, стало быть…

— Этот?! Так он же тебе ввек не простит!

— Ва-а-ше благородие, — протянул Кондрат, — мы уж и шкалик приняли… Разве ж он не понимает? Теперь расковали, храм божий рубить будет!..

Профессор Кандинский говорил о рабстве по-немецки, о свободе — по-французски. Это развлекало Петра Заичневского.

41
{"b":"565523","o":1}