И тогда нижние чины, жандармы и пехота, вклинившись между губернаторским дворцом и толпою и тесня ее к трактиру «Дрезден», кинулись расталкивать, размельчать толпу и загонять ее во двор Тверской части. Это был неоговоренный сигнал. Дворники, смирно ждавшие, что будет, молодцы окрестных лавок, любопытственно стоявшие у заведений, обыватели, простые люди, бывшие без дела и с делом, вдруг, взвизгнув радостью дозволения, кинулись бить, тузить, валить, топтать, гогоча безрассудной яростью. Студенты кричали, уговаривали: «Мы же за вас! За вас! Братцы!» Но осиневшие подтеками беспомощно вопящие их господские лица, коих ни-ни, пальцем нельзя! — лишь подбавляли яростной охоты бить побитого, топтать сваленного, добивать неумелого, лупить во что попало барчуков.
Праотцев, распихивая свалку (откуда силы взялись!), прорвался в генерал-губернаторский дом:
— Ваше высокопревосходительство! Режут, на что это похоже? Прикажите вашим остановиться!
Праотцева схватили тут же.
Эта драка — многолюдная, веселая поначалу (почему бы не помериться?) — постепенно зверела, жаждала крови и была уже не свалкой, не дракой — побоищем, когда лютое упоение окрасняет глаза, подпирает к горлу, бодрит треском ударов, болью кулаков, гоготом победы.
Молодцы с Тверской, со Столешникова, сверху от Страстного, снизу с Охотного неслись, размахивая дрекольем. Били полицию, били солдат, били любого, у кого голова, два уха и разинутый криком рот. Солдаты отбивались прикладами, прискакал конный полувзвод, свистя нагайками, а барчуки эти, студенты, махали неумелыми руками, не то отпихиваясь, не то прикрывая затекшие глаза, раскровавленные носы, разбитые рты…
Мало-помалу побоище утихло, но не тем, что иссякла сила, а наведенным порядком — городовые хватали побитых, тащили, как тюки, под шары, в Тверскую, и народ пропускал власть, остывая и лишь выкрикивая то, что не успелось утолиться битьем.
— Так их, сукиных сынов! Тащи, не бойсь!
— Так их, барских выродков, государевых ослушников!
А эти — побитые, тащимые, будто даже расхрабрились, когда кончилось избиение, кричали друг другу отчаянно, будто не их только что дубасили и не их сейчас тащили в часть:
— Товарищи! Не сдаваться! Мы победим! До встречи в Кремле, господа! Да здравствует революция! Вив л’имперер Наполеон Труа! Да здравствует Наполеон Третий!
Жандармский полковник Воейков разбирался назавтра в своей комиссии. Полковник видел синяки, вспухшие губы, замечал, что иные говорят со свистом сквозь выбитый зуб, слушал терпеливо, требовал выдать зачинщиков. И требование это придавало побитым юношам стойкости:
— Я не стану отвечать! Мое место там, где мои товарищи! Немедленно отправьте и меня под замок!
Куда там под замок!.. Там под замком — как сельдей в бочке у рыбного торговца. Надо сделать внушение да и отпустить. Синяки и выбитые зубы сами по себе вразумят. Жандармский полковник отмечал про себя, что юнцы эти, слабенькие, неумелые в обыкновенной драке, обладают все же каким-то необоримым духом, жгущимся в их подбитых глазах. Под замок. И что за страсть — под замок? Такого еще не бывало в его службе.
Дрезденское сражение, как назвали свалку острословы, придало новых сил: все-таки будет революция! Бойцы крепнут в борьбе!
Полковник увидел перед собою небольшого крепкого молодца в хорошей (надорван рукав) одеже, со слегка подбитым глазом, однако, видать по всему, парень этот драться умел. Конечно, в часть попали не одни господа студенты, но полковнику Воейкову показалось, что малый этот попал в драку случайно.
— Кто таков? — строго спросил полковник.
— Временнообязанный Лука Семенов Коршунов… Жительство имею у купца Сверебеева, скобяные товары, приказчиком.
Лука отвечал бойко, толково, полковник даже поленился спрашивать бумагу:
— Как же ты тут очутился?
— Ваше высокоблагородие! Послан был в магазин Андреева за чаем-сахаром!.. Иду, вижу — драка… Мне бы пройти, однако…
Полковник усмехнулся:
— Кого бил? Господ студентов?
— Никак, ваше высокоблагородие… Как можно… Отбивал… Оба барина мои студенты, как можно-с…
— А где же твои господа?
«Так я тебе и сказал», — подумал Лука?
— Господа — в Санкт-Петербурге.
— По Невскому гуляют?
— Да это уж как им угодно-с.
— Смел ты, однако… Ступай…
Московские прогрессисты, либералы, радикалы, красные ревновали к Питеру. Даже арестованных летом за литографирование запрещенных сочинений московских студентов жандармы отвезли в Петербург, будто здесь, в древней столице, не нашлось бы места для своих московских бунтарей. Поэтому, когда поздней осенью в Москву вернули из Петербурга арестованных Аргиропуло и Заичневского для суда над ними в шестом (Московском) департаменте Сената, в Москве будто даже обрадовались.
Московские прогрессисты, либералы, радикалы, гимназисты двинулись к воротам Тверской части пробираться в камеры, видеть своих героев, слышать их, выспрашивать — когда же, когда? Когда революция?
И начальство (не напуганное ли давешним побоищем?) смотрело на посетителей сквозь пальцы: входите, господа, да только не толпитесь: часть, все-таки. И выпускало узников — под присмотром, разумеется — пройтись по Тверскому, а также (что полагалось по инструкции) в баньку…
II
Весьма широкое в скулах лицо коллежской советницы Варвары Александровской сходило на нет к узкому подбородку, отчеркнутому тонкогубым поджатым широким ртом. Александровская смотрела из-под сильных надбровий, впиваясь небольшими глазами, будто плохо слышала и оттого следила за губами говорящего. Сама она говорила мало и тихо. Она являлась без спросу и без спросу садилась слушать. В темных глазах ее тлела неутоленная ненависть.
Утром, под шары, в Тверскую часть, подкатывали экипажи. Тонконогие дорогие рысаки переступали изящно, по-балетному, горделиво косясь на прогуливаемых желто-пегих битюгов Тверской пожарной команды. Часовой возле полосатой будки с колоколом поглядывал на богатые выезды, придерживая веревку, — а ну генерал прибыл! Надо вызванивать караул. Однако подкатывали статские — леший их разберет, — лишний раз дернуть веревку не трудно, но вполне можно и схлопотать в рожу от господина офицера за фальшивый звон.
Экипажи ехали с Охотного ряда, везли угощение государственным преступникам. Люди (иной раз ливрейные) вносили корзины сквозь караулку, наверх. Вслед плыли дамы и господа. Пешие посетители — барышни в птичьих шляпках, юноши в студенческих сюртучках, горя молодыми очами, толпились на узкой лестнице, в узком коридоре. Запах духов примешивался к лежалому тяжкому казенному духу арестантских помещений…
Среди роскошных дам, посещавших камеру в Тверской части, как нечаянный клуб, Александровская в своем сиротском, нарочито убогом наряде должна была бы казаться золушкой, однако это было не так. Она выглядела каким-то молчаливым укором, вестником роковой грядущей расправы, которая вот-вот грянет над всеми, кто виновен смертным грехом перед народом. Смертный же грех сей испытывали все, кто сюда ходил, — потому и ходили, чтобы приобщиться к тайне заточения, к тайне очищения, к тайне, которую ведали заточенные в узилище прекрасные пророки — Аргиропуло и Заичневский.
Аргиропуло был эллин с длинным прямым носом, с афинским профилем воина и олимпийца. Такие профили древние греки изображали на своих терракотовых вазах, надевая на курчавую голову медный пернатый шлем, сдвинутый на затылок. Говорили, Аргиропуло был похож на благородного Менелая из «Илиады» — в очах его томилась грусть по похищенной Елене. Однако тех, кто так говорил, не слушали или вышучивали за романтизм: много ли проку в Менелае, когда на дворе иное время — время ожидания великих сдвигов, перед коими Троянская война из-за бабы — тьфу!
Время являло свои образы, свои лики, и Аргиропуло, несмотря на то что был натуральный грек, да еще по имени Перикл, представлялся жаждущему взору посетителей Тверской части отнюдь не эллином, но воскресшим Иисусом, спасителем заблудшего рода людского. Он был мягок, добр, невелик статью, и видеть его в тюрьме — в тенетах фарисейских — было тяжко и больно. Говорил он негромко, вразумительно, будто излагал мудрость, все еще недоступную человекам.