Заичневский же рядом с ним выглядел несуразицей — крупнолицый, с вздернутым простоватым носом, огромный, громогласный, с хриповатыми ушкуйскими громами — того и жди рявкнет: «Сарынь на кичку!»
Но именно это несовпадение двух молодых узников, будто один был духом, а другой — плотью, составляло соединение Иисуса Христа со Степаном Разиным — единый лик героя грядущих потрясений. Аргиропуло страдал за всех угнетенных, Заичневский же ненавидел всех угнетателей.
Узники Тверской части, доставленные сюда из Петербурга (говорили — в кандалах!) на суд шестого департамента Сената (на штатский суд!), ждали своей участи гордо, как победители. Они ведали истину. Начальство сникало перед ними. В их камерах (в мрачных узилищах!) с утра до вечера причащались от истины студенты, гимназистки, поручики, седоусые вольнодумцы, мыслящие красавицы и разночинцы, взыскующие света. Они шептались, спорили, изъяснялись, обсуждали, горячились нетерпением, и тюремное начальство, вздыхая, напоминало под вечер:
— Господа… Господа, — визави дом генерал-губернатора… Здесь ведь все-таки часть, господа… Не засиживайтесь…
Александровская, некрасивая, безманерная, молчаливая, была вестницей оттуда — извне, с улицы, из народа. Говорили, девичья фамилия ее — Чирикова. Неказистое дворовое прозвище больше шло к ее облику, нежели нарядная фамилия мужа — маленького чиновника Кронштадтской таможни, которого она оставила ради своей эмансипации. Было ей лет тридцать (говорили — тридцать пять), занималась она для пропитания повивальным ремеслом, но была не повитухой, а ученой акушеркой.
Заичневский стоял среди тесной своей камеры, подпирая гривастой головою копченый, давно не латаный потолок. Встречал, усаживал куда можно — на койку, на лавку, на подоконник, — и чудно было видеть, как нелепо, нездешне опускались дорогие господские ткани на арестантское дерюжное сукно.
Александровская брала угощение, демонстративно косясь — все ли видят, жевала крупно, подчеркивая, что голодна. Это был прямой укор сытым чистеньким барышням, набожно слушающим нечаянных своих кумиров, пророков, предтеч.
Петр Заичневский не отрицал сходство своего товарища по заточению с Христом, однако, будучи яростным атеистом, отметал это сходство, как вообще отметал религиозное начало в революциях. Он называл Перикла Эммануиловича Аргиропуло Периклесом Емельяновичем, поясняя, что Периклес в России ни черта не совершит, не будучи одновременно и Емельяном Пугачевым. Он любил Перикла, и только двоих на этом свете называл истинными социалистами: себя и его.
Посетителей же своей камеры Петр Заичневский воспринимал как сочувствующих, как желающих приобщиться, как взбудораженных переменой общественной погоды, но отнюдь не понимающих, куда идут, да и пойдут ли, если дело дойдет до дела.
Говорили, в «Русском вестнике» напечатан новый роман Тургенева. Говорили, будто Иван Сергеевич, прилично выждав в своем Париже, пока роман этот выдадут в свет, прибыл на днях в Питер упиваться успехом. Говорили также, что в романе этом расставлены точки над і и показан, наконец, новый человек шестидесятых годов. Роман назывался «Отцы и дети».
Отцами были люди сороковых годов. У них были принципы, которые никак не годились сейчас.
Но вот серым весенним утром в камеру Заичневского резко вошла Варвара и протянула «Русский вестник».
— Тургенев — мразь, — глухо сказала она, — подлец. Прочтите…
Следующее утро прорвалось, как худая плотина. «Русский вестник» прибыл в Москву и был прочитан за одну ночь. Слово «нигилист» будто и не существовало прежде, обновленное, выкатилось из романа и пошло прыгать мячиком. Прикоснуться к этому мячику оказалось совершенно необходимо: хлопнуть по нему, чтоб ударился об землю, поддать под него снизу, чтоб взлетел под небеса.
Необходимо было срочно выяснить, как считают узники Тверской части: что означает роман Тургенева — правду о молодом поколении или клевету на него? Кто такой Базаров? Дьявол? Ангел? Разрушитель? Созидатель? «Пигиль» означает — ничто. Базаров все отрицает. Но он занимается лягушками. Он делает дело. А революция? Как делать революцию, если руки заняты скальпелем?
— Тургенев струсил, господа. Он убил своего героя, не ведая, как с ним быть дальше.
— Тургенев не ответил ни на один вопрос. Почему Базаров и Одинцова не соединились?
— Эти ученые шлюхи… Пардон, я не имею в виду присутствующих… Показаны автором превосходно!
— Подите вон, — тихо сказала Александровская.
— Не понимаю…
— Подите вон!
И открыла дверь камеры в тюремный коридор:
— Вон!
— Варвара Владимировна, — вдруг засмеялся Заичневский и закрыл дверь, — вы гоните человека из тюрьмы! Базаров… Я не считаю Базарова ни дьяволом, ни ангелом. Он ни рыба ни мясо… Что вас так взбудоражило? Нигилизм? Базаров без умолку излагает свои истины, которые мне надоели уже на первых страницах. Он — один как перст! А революцию может сделать только организованная когорта с железной дисциплиной!.. Одинцова! Имение! Прекрасное место для печатни! А она болтает без умолку. Сочинение Тургенева просто слабое и никакая не клевета…
— Но позвольте, Заичневский, я не знаю другой книги, которая так возбудила бы общество, как эта.
— Общество возбуждено не книгой. Книга просто попала кстати… Романы не делают революций…
III
— А что, друзья, не приурочить ли революцию к восьмому сентября?
Рассмеялись. Восьмого сентября шестьдесят второго года в Новгороде намечалось открытие памятника Тысячелетию России. День сей избран был высшим начальством по трем причинам: рождество пресвятыя богородицы, годовщина Куликовской битвы и день рождения цесаревича Николая Александровича.
Заичневский гремел весело, зычно:
— К черту цесаревича! К черту богородицу с Куликовской битвой! Мы насыплем им такого перцу, что ни за какое тысячелетие не отчихаются!
В камере были только свои: Дроздов, Гольц-Миллер, Ильенко (Аргиропуло находился в тюремном лазарете). Ильенко в разговор не вмешивался, ждал: ему бы печатать, а не разглагольствовать. И печатать тоже было где — в Рязанской губернии (поди догадайся!), в имении братьев Коробьиных. Братья эти, студенты (юрист Николай и математик Павел), уволились из Московского университета, склонялись к истинному делу. Особенно же горел младший Коробьин — Порфирий, совсем еще отрок. Там у них была типография превосходная (по словам Ильенки), не чета станку, добытому Периклом Аргиропуло. Братья и конспирацию знали — не являлись сюда, в тюрьму, в часть, поди придерись.
Название прокламации было решенным — разумеется, «Молодая Россия»! И не потому, что была «Молодая Италия», о которой еще в прошлом году говорено было с Периклом, а потому, что все они были молоды, и кому, как не молодым, поворачивать жизнь, делать ее прекрасной, справедливой, небывалой!
Солдатик этот, из охраны, никого не пускал в камеру: не велено, господа. Третий день поклонники и поклонницы передавали корзины, шумели в дежурке: почему нельзя? Что за драконовские запреты? Начальство внизу тоже удивлялось: арестант не желает никого принимать.
В камере были только свои. Они не спорили. Они только подбавляли к сказанному. Потому что во всяком великом деле нужен главный (по-английски — лидер), иначе дело не пойдет.
Главным был Петр Заичневский. Третий день они обсуждали, какой должна быть их прокламация. Они объявили себя Центральным Революционным Комитетом и ушли, оставив лидера с пером и бумагой… Итак — «Молодая Россия».
Он знал, с чего начать, до той минуты, когда сел за столик. Увидев же перед собою бумагу, он вдруг ощутил непривычную растерянность. Оказывается, написать первое слово — не так просто. Но для того чтобы написать — надо писать, надо занять руки, глаза, ум немедленно, иначе снова начнутся размышления, размышления и — пустой, чистый лист бумаги.
Он стал переписывать Герцена: «Крайности ни в ком нет, но всякий может быть незаменимой действительностью;.. Люди не так покорны, как стихии, но мы всегда имеем дело с современной массой;.. Теперь вы понимаете, от кого и кого иного зависит будущность людей и народов?.. Да от нас с вами, например. Как же после этого сложить нам руки?»