— Будет вам, — повторил Заичневский, — что за охота скоморошить…
— А чего остается-то? — сел Степан Ильич, — теперь — воля… Теперь их черт не заставит работать. Оскудеют, вконец… — посмотрел снова на портрет, — вуз’авэ вулю, Жорж Дандэн…[11]
IX
Страшный голод в Самарской губернии грозил и соседним землям. Говорили, яснополянский граф Толстой устраивал столовые для голодающих. И в те столовые являлись справные мужики, то есть те, у кого хватало сил до них добраться.
Жажда общественного строя на началах любви, братства и справедливости ослепляла молодых людей. Мужики не разумели ряженых барчуков. Полиция хватала пропагаторов. Тюрьмы переполнялись. Молодые люди, доведенные до отчаянья неприятием их искреннего порыва, взялись за оружие. Крест был забыт. В котомках появились кинжалы и пистолеты. Любовь и братство превращались в ненависть.
Петр Григорьевич понимай, что его орловские ученики (орлята, как они себя называли), едва вылетев из-под его опеки, ринутся все в тот же террор, обескровливающий революцию. Они уже сейчас горели идеей; отобрать землю у помещиков и передать ее возлюбленному народу, мистическому, неясному, расплывчатому своему божеству.
Братья Цезарь и Гавриил были схвачены по разворачивающемуся делу о пропаганде в империи. И то, что полиция не арестовывала орлят, вызывало у них настороженность против Петра Григорьевича (он это чувствовал). Но вдруг взят был в Покровской слободе Иван Архипов, держатель негласной гимназической библиотеки. И всем будто стало легче! Значит, и они — бельмо в глазу самодержавия!..
Орлята жадно читали Прудона, полагая его своим (Петром Осиповичем), ибо был он анархист. Читали они и Петра Лаврова, однако с некоторой настороженностью, поскольку Петр Лавров звал прежде учиться, а затем уж делать революцию.
Васенька Арцыбушев (был моложе Петра Григорьевича на пятнадцать лет) состоял при нем как бы адъютантом, ловил всякое слово и принимал якобинскую программу преобразования России. Он читал толстенную книгу немецкого писателя Карла Маркса «Капитал». Люди Третьего отделения изумлялись, находя среди явно запрещенных книг эту: ни тебе — долой самодержавие, ни тебе — бога нет, ни тебе — неповиновения начальству, а что-то странное: товар — деньги, деньги — товар. Не революция, а какая-то купеческая считалка! Новое слово как раз и звало тщательно высчитать бытие, ибо оно лежит в основе сознания. Чтобы исправить сознание, нужно изменить бытие. В этом было что-то общее с понятиями Петра Григорьевича.
X
В Орле, в доме Депишей (в Остриковском переулке) принимали соболезнования: похоронен был в январе сего семьдесят шестого года Мценского уезда, Богородицкой волости помещик, отставной полковник Григорий Викулович Заичневский.
Вдова, полковница Авдотья Петровна, в черном робронде, в черной кружевной шали, сидела возле круглого столика, положив на него небольшую руку. Два перстенька с мелкими камушками вдавились в пальцы. Правую руку Авдотья Петровна держала на колене, недвижно.
Хозяйка, Екатерина Михайловна, дама энергическая (подвязала волосы черной бархоткой в знак траура, отчего седоватость ее подчеркивалась столь же скромно, сколь и заметно), старалась подбодрить старинную приятельницу: горе горем, а жить дальше — надо. Вчера, впервые за шесть недель, вдова решилась откушать обед. Екатерина Михайловна пригласила князя Голицына, вице-президента общества охотников конского бега, в коем сама состояла. На обеде были дети Авдотьи Петровны — дочь Александра с мужем Николаем Сергеевичем, лекарем, и сын Николай, второго участка мировой судья. Приходил и младшенький, Петруша, однако на обеде не остался, объявив, что испортит князю Голицыну аппетит. Обедали чинно, с приличным молчанием, однако после десерта (земляника из бахтинских парников) Екатерина Михайловна уговорила Сашеньку присесть к инструменту и под ее аккомпанемент пела красивым низким голосом романсы, италианские и наши.
Дети Авдотьи Петровны утешали ее все эти дни, но сердце ее испытывало упокоение, только когда приходил Петруша. Жил он здесь же, однако навещал мать, если никого не случалось рядом, утешал молча, присев на скамеечку у ног и положив на колени большую гривастую голову. Авдотья Петровна перебирала перстами каштановые кудри сына с клочьями седины. Слезы наворачивались сами по себе, от щемящей печальной радости, от того, что здесь он, не на каторге, не в ссылке, в дальних краях. Сын поднимал голову, смотрел весело, победно, как будто не видел слез, а видел только улыбку. Кто он был? Отрезанный ломоть? Утеха старости? Она не думала об этом. Она всегда испытывала счастье, видя его.
Как недавно это было!..
…Барышня Надежда Григорьевна в бантиках, в панталончиках, в накрахмаленной розовенькой юбочке, сама розовенькая, танцевала менуэт под придирчивым присмотром француженки своей мадемуазель Клод, проще говоря, Клавдии Карловны. Барышня Александра Григорьевна, положив головку на колени Авдотьи Петровны, бочком смотрела, как пляшет сестрица. Сам рожденник, Николай Григорьевич, сидел на высоком стульчике и тянулся к пирогу, собственно, к двум свечкам, воткнутым в пропеченную корочку. Акулина, горничная девушка, следила, чтобы барчук не обжегся, и сладкая печаль томила ее на слезы. Детки чистенькие, свеженькие, принаряженные ради праздника, барин Григорий Викулович в мундире с орденом, гости веселые (загодя послано было в Орел доставить фряжского, закусок), говорливые окружали стол. Сама барыня восседала в кресле довольная, счастливая — троих произвела и ждала четвертого.
Лето сорок второго года было жарким, влажным. Мужики косили второе сено. Дух его, степной, пряный, витал над Гостиновым. Акулина и сама была в интересном положении, отчего и томила ее сладкая печаль. Но барыня словно не видела, ничего не говорила, а заметно уже было очень.
Вечером, когда детишек уложили спать, а гости разъехались, Акулина бросилась к ножкам:
— Барыня, матушка! Не уберегла себя! Не соблюла! Налетел аки коршун!..
Авдотья Петровна опытным глазом сосчитала: какой там аки коршун на рождество! И сама зарделась бабьим пониманием. Кто б это был аки коршун? И вдруг сообразила: не Сенька ли, отданный за буйство в рекруты? Должно быть, он! Как же убивалась девка, когда его взяли! И не то виною, которую не загладить, не то жалостью, которой не поможешь, уняла барскую свою строгость:
— Встань, Акулина, встань…
Сказать ей — виновата, жалею? Что исправишь? Сенька, когда увозили, горел глазами ненавистно, страшно. Помещица — мать своим крепостным. Как бы не так…
Акулина тяжело поднялась с колен. Почувствовала, что можно и заплакать при барыне. Бабья доля, бабья доля! Производить на свет неведомых человеков — что там с ними будет и как, один бог ведает. Будь ты подневольная, тяглая, будь ты барыня, а назначенье одно. Обе две ждут разрешения, и даром что одна сидит в кресле, другая валяется в ногах.
— Не плачь, Акулина… Подойди…
Никак не могла пересилить себя, сказать— виновата. Да и чем поможешь? Авдотья Петровна протянула руку, погладила по плечу, подумала, сняла перстенек:
— Возьми… Надень… Носи…
И, посмотрев на просторное свое одеяние, зарделась:
— Будешь кормилица…
Вошел человек, доложил:
— Полковник Рыкачев!
— Проси, — приказала Екатерина Михайловна и — удивленно — вдове — Что ему нужно?.. — Пошла навстречу, — Владимир Петрович! Какая неожиданность!
Полковник наклонился к руке:
— Простите мой визит, сударыня… Я был в столице… Право, я весьма опечален… Я не имел чести принадлежать к числу близких друзей Григория Викуловича, но, право же, весьма, весьма…
Явление жандармского полковника вмиг охолодило сердце Авдотьи Петровны: что-нибудь с Петрушей? Но смущение Рыкачева, никак не идущее к нему, вызвало вздох надежды: авось — не к беде. Она протянула руку. Полковник поцеловал руку с почтительным бережением.