На террасе пили чай гости — Степан Ильич и коллежский асессор Проскуров, Селивестр Николаевич, большой вольнодум, издавна нагонявший страх на Григория Викуловича своими рассуждениями. Допущен был к столу также Петруша, даже не допущен, а так — сам по себе — пришел и сел.
Говорили, о чем все говорят: о непреложном вскорости освобождении крестьян. Пересказывали журналы, газеты, мнения.
Степан Ильич сказал, насупясь:
— Слово нынче за мещанами. Ни Чернышевский, ни Добролюбов — не дворяне. А поди найди среди дворян этакие перья!
— Однако Искандер…
— Беглый-с! Дворянин либо на рожон, либо в бега! Ему вольность нужна. А тут, под нагайкою, поди-ка попиши! Поразглагольствуй! Это только тяглым под силу. Дворянин — барии, ему покой надобен, кофей с булкою для размышления по утрам. А разночинцу и хлев — кабинет!
— Однако, Степан Ильич, бывали и среди наших перья-с…
— Не без того. Да перья-то были как шпаги, либо как розги. Либо в поединке пронзить, либо холопа поперек рожи. Нет, господа, мещанское перо не шпага и не лоза. Это — пика пугачевская, рогатина мужицкая. Ни для дуэлей, ни для конюшни, а для чего-то такого-этакого, что и подумать страшно…
Петр слушал и чувствовал, что отцу это неприятно, даже боязно. Странная трусоватость отца саднила отроческое сердце. Отец был не глупее их, несомненно! Но почему он всегда сникает перед ними?
Разумеется, Степан Ильич читал эти запретные листы Искандера. Он даже говорит словами этих листов. Искандер, барин, беглый, писал трубно, непримиримо:
«Выходите же на арену, дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши? Выходите же из ваших тамбовских и всяческих берлог — Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины и пуще Пеночкины, попробуйте не розгой, а пером, не в конюшне, а на белом свете высказаться. Померяемтесь!»
Петр покраснел, преодолевая отцовский запрет вмешиваться во взрослые разговоры:
— Степан Ильич, вы прочитали все это в «Колоколе».
Отец испугался смелости. Сын смотрел недружелюбно, опасно, того и гляди скажет дерзость похуже.
— Петруша, я ведь наказывал…
— Папенька, я уже не мальчик.
— Да видим! — рассмеялся Степан Ильич. — Запретные листы читаешь!
— Так и вы читаете! И очень вам не нравится, особенно про Пеночкина!
Степан Ильич пропустил дерзость, продолжал весело:
— Дурак ваш Пеночкин! Да и Тургенев тоже не умен! Барин, как и я, да я умнее.
— Чем же вы умнее?
Это была уже не дерзость — оскорбление. Но Степан Ильич не обиделся, сказал строго:
— А ты смекай, отчего мои мужики в смазных сапогах ходят? — помолчал, сощурясь. — Секу! Не за вино неподогретое или иной вздор, а за бедность! Беден, стало быть — ленив! А ленив — на конюшню! Три дня барщина, три дня — свои! Как же тут стреху не починить? Как же не посеять вовремя, не сжать? Как же тут не обернуться при трех-то днях? Вот и секу! Пока моя воля. А уж когда государева грянет — не виноват-с!..
Это было заявлено смело. Только начитавшись запретных листов, можно было вот так-то о великом государевом деле. Листы подстрекали царский замысел дать волю мужику, а Степан Ильич, начитавшись тех листов, шел против царского замысла, предсказывая от него одну гиль. Петр никак не мог согласовать в своем воображении острословие Степана Ильича — черту завидную — с мерзким его кнутобойством. Потому-то, собственно, он и надерзил. Но Степан Ильич воспринял дерзость добродушно, как мячик, брошенный резвым дитятей.
Мужики ненавидели Степана Ильича люто. Однажды подстерегли в лесу. Степан Ильич езживал без кучера — не любил лишних холопей. Остановил коня, привстал в бедарочке, руку с плетью упер в бок:
— Почему не при деле?
Мужики вместо того, на что шли, поснимали шапки. Степан Ильич кивнул в ответ:
— Дураки вы, дураки. Знать я вас не знаю, видеть вас не видел. Ни тебя, Мишка, ни тебя, Колька, ни тебя, Трошка. Так всем и скажите. А розги у меня не перевелись и не переведутся, пока я из вас хозяев не выучу.
Случай этот рассказывали в уезде, кто с осуждением, кто назидательно, а кто и с недоверием. И только сам Степан Ильич посмеивался: мало ли как бывает в земледелии.
Отрок Петр не мог согласовать этакую бравость перед опасностью (ведь могли же прибить ненавистного барина мужики — для того и собрались) со все тем же отвращающим мерзким кнутобойством.
Степан Ильич не робел ни перед богом, ни перед чертом, ни даже перед самим государем. Год назад он привез Григорию Викуловичу новость: учрежден одиннадцатый по счету секретный комитет для обсуждения крестьянского вопроса.
— Секретный! — ехидствовал Степан Ильич. — Понеже все касаемое до народа у нас — тайна! Долгоруков, Адлерберг, Орлов, Муравьев! Чем не декабристы? Тайное общество!
Григорий Викулович принимал ехидство привычно, покорно. Петр ликовал: складно-то как сказано! Вот бы научиться так говорить — резко, легко, обидно и бесстрашно.
Отец все же спросил:
— Как же вы, Степан Ильич, будучи дворянином, осуждаете деяния своего государя?
Степан Ильич наморщил лоб, как от головной боли:
— Историю России знаете?
— Понаслышке, — ответил за отца Проскуров.
— То-то и оно… В России народ всегда и ликовал, когда боярские головы летели. Кабы не бояре — давно бы мужик на печи лежал в охотку. Вот какое было мнение народное. А бояре-то наши были глупы отродясь. Им бы сговориться — царя в уезде держать по-европейски. Не сговорились. Вот и жнем!
История России в устах Степана Ильича звучала вовсе не так, как отложилась в молодой свежей памяти Петра Заичневского. Ему казалось, что и история этому барину — всего лишь предлог для ехидства.
Побрюзжав вокруг истории, Степан Ильич вдруг объявил:
— Кликни сегодня государь: «Работайте, дети!» — и что? В затылке поскребут. А кликни он: «Режь помещиков!» — и пойдет потеха! Вот чего я опасаюсь! Не живота лишиться, нет. Бог не выдаст — свинья не съест. Гили боюсь! И глядите-ко, как поповичи подговаривают царя супротив бояр! «Современник»-то, а? Ишь как стелет. Ты-де, государь, — не иначе, как Людовик Святый! Ришелье! Дави феодалов, как тараканов! Режь аристократов! Грецкие тираны да римские императоры вышли не из ризницы, а из предводителей народной ватаги! Вот перо какое, сударь мой! Рогатина! Что там Искандер!
— Да погодите, Степан Ильич, не так он вовсе пишет, — возразил Петр.
— Нет, так!
— Но как вы сами себя аттестуете с вашим кнутобойством? Ведь это же — варварство!
— Варварство, милостивый государь, рожном землю козырять! — крикнул на отрока Степан Ильич. — И лебеду жрать! Варварство — водку трескать и в лаптях ходить по чернозему!
— Но мужик не свободен! Потому он…
— У меня свободен! А освободи от моей лозы — по миру пойдет! Народу нужна сила, умный барин, не транжира, не игрок картежный — отец!
— Да где же вы этого умного барина возьмете? — примирительно спросил Проскуров.
— В том-то и горе наше, — неожиданно сник Степан Ильич и даже губу опустил по-стариковски.
Петр, ожидавший едкого острословия, удивился и ощутил привычную для молодых людей досаду неожиданного проигрыша. Он едва не пожалел, что надерзил старику, — столь беспомощным показался Степан Ильич, волк, Пеночкин.
Проскуров словно дождался, пока старик сникнет, заговорил о Европе, о западном влиянии, о том, что воленс-ноленс и нам приспела пора усвоить гуманизм и не чуждаться новых веяний.
— Приобщиться к неведомому…
— Это вы напрасно, сударь мой, — вдруг взбодрился Степан Ильич. — Русский человек кидается за чужой мудростью не оттого, что своей нет, а оттого, что чужая запретна. Дозволь чужую мудрость — он и плюнет на нее: эка невидаль! Вы приглядитесь — он ведь первым делом норовит чужую мудрость обрядить своим армяком! Ему и Кавур — не Кавур, и Прудон — не Прудон, ему Черт Иваныч нужен, свой, исконный.
— Однако, непременно, чтоб жантильом, — не сдавался Проскуров.