— Он и никто иной! Он самый умный, самый смелый, самый проницательный! Он — наша совесть и наша гордость! Распни его!
Управляющий Третьим отделением Александр Львович Потапов, будучи чиновником не только осведомленным, но и весьма опытным, не собирался вменять Николаю Чернышевскому новую, страшную майскую прокламацию. Это было бы глупо и неуместно. Он просто искал момента вменить Чернышевскому только то, что он, Николай Гаврилин сын Чернышевский, есть не кто иной, как Николай Гаврилин сын Чернышевский, что само по себе было истинно для всех, и нужен был только момент, чтобы эта истина сделалась составом преступления.
Прокламация летала по столице. Ее читали царь, министры, студенты, врачи, архиереи, курсистки, обыватели, жандармы, актеры, возмущенные, восхищенные и взбудораженные жадным вопросом — кто? Чернышевский?
И вдруг, когда ужас, восторг, негодование, любопытство достигло предела — загорелся подожженный кем-то Санкт-Петербург! Прокламация оказалась грозным словом, за которым разгорелось дело, и снова вспыхнул жадный вопрос — кто? Кто жжет город? Чернышевский?
Пожары были так велики, так беспощадны, что наиболее догадливые высказали все то же предположение: город жгут люди князя Долгорукова, охотясь все за теми же двумя зайцами. Но скептики и здесь усумнились: не слишком ли велика цена охоты — горят Охта, Садовая, Щукин двор, Апраксин двор и даже министерство внутренних дел — едва ли князь сговаривался с Валуевым насчет его апартаментов.
И тогда умные люди догадались — кто. Все тот же страшный Центральный Революционный Комитет! Он управляет тайными обществами и кружками, которые уже образовались и встали под его, Комитета, беспощадную руку.
Кто же состоит в них, в тайных кружках?
И новым светом, обагренное пламенем горящего города, вспыхнуло имя Николая Чернышевского: он самый решительный, самый непримиримый, он — наша месть проклятому самодержавию! Он и не кто иной!
Санкт-Петербург загорелся вмиг, как вспыхнул.
Как будто для того и нагнетался над городом незыблемый душный зной, забелесивший небо, перегревший державную бронзу и гранит. Жара эта, беда, не припоминаемая никем, какая-то нездешняя, явившаяся из пекла не иначе, как по господню попущению, давно не давала дышать и была будто еще и не бедою, а — чуяла душа — лишь предвестием грядущей беды.
Сонная Нева не текла — плескалась нехотя, лениво и тоже будто ждала чего-то: течь ли, не течь…
Где взметнулось первое пламя — никто не понял, не видел, потому что загорелось враз, в местах противоположных — только головою верти — где.
Будто началось с Охты, нет, не с Охты — с Измайловского полка, опять с Измайловского, как год назад! — но где Охта, где Измайловский — вот он здесь, Толкучий рынок, от Фонтанки до Большой Садовой, от Чернышева до Апраксина двора — взметнулся огнем рундуков, лабазов, потекло пламенем деревянное масло, покатились бочки, утыкаясь в тюки жидким огнем по горящим торцам, по загоревшейся самой земле, разгоняя взвывший несчастьем народ.
Огонь весело трещал, лихо гудел, будто потешался над градом, над каменной теснотою, над невпопад скачущими пожарными ходами, над заметавшимся начальством, над муравьиной неразберихой, над обывательским ужасом.
Бессилие перед бедою сказалось на второй день огня. Покорное, отчаянное смирение, ополоумившее людей, лишенных вмиг всего, что было жизнью, но зачем-то оставшихся живыми — то есть видящими, слышащими, испытывающими бессмыслие своего существования, покорное смирение это вдруг, от того же отчаяния, обернулось ликующей жаждой мести, такой же безрассудной и беспощадной, как сама эта беда.
Кто жжет город?
Уже кто-то видел молодого усатого генерала в мундире, обмазанном адскою серой — чем мажут спички. И генерал этот — не то поляк, не то студент — терся спиною, животом, эполетами об что ни попало, и оно возгоралось вмиг.
Покрывала эти клетчатые — пледы — у барчуков! На поверку вышло, клетка на них нанесена все тою же преисподней смесью: основа — сера, уток — фосфор и оттого возгорается вмиг все, к чему они прикоснутся!
Говорили, государь никак не велел торговать спичками — опоили государя, вырвали указ!
Но еще страшнее был слух, рвавшийся из глубины души вот уже с год и сдерживаемый лишь страхом:
— Барчуки за волю, дарованную народу, лишают царя столицы!
Подметные письма весь год этот ходили по господским рукам, грамотные люди сами видели, что в тех письмах. Писаны по-немецки, с ушкуйным клеймом — две руки одна другую жмут, как сговариваются: по счету три — начинай! В черных книгах вычитано: быть зною и жаре к вознесенью, а по тем зною и жаре ждите остатнего подметного письма!
И — диво! Ровно за три дни до пожаров появилось то: письмо: жечь город! И в том огне убить царя и всю августейшую фамилию, чтоб народ оказался без головы. И сказано в той дьявольской грамоте, чтобы жгли и убивали студенты за то, что он-де, государь, повелел pacпустить сих злодейских вьюношей по домам, прикрыв их средоточие — университет. И про военных тоже сказано. чтоб, не мешкая, изменили государю и отступились от присяги, потому что все равно — смерть императорской семье!
Адом горел Санкт-Петербург.
И напуганные, изумленные бессмысленной жестокостью знающие люди бежали уговаривать Николая Гавриловича, умолять, чтоб унял своих юношей, чтобы вспомнил бога, который един для всех…
Дроздов рассказывал, сидя на железной арестантской кроватке, в камере Петра Заичневского, стараясь передать, что видел, но — не умел. Память держала виденное сильно, четко, однако речь не умела выхватить, а слова изобразить выхваченное. Ужас, теперь уже неопасный, теперь уже восстанавливаемый памятью, все равно был ужасом.
Здесь, в камере Тверской части, где не нужно было ни растаскивать баграми, ни обмывать ожоги, ни выносить на носилках, ни отбиваться от дикой толпы, ни втолковывать полоумным квартальным: здесь, в арестантском доме, где у высокого окна, глядя на небо, спокойно стоял Петр Заичневский, он, Дроздов, ощущал саднящую жгущую истину.
— Петр… Этот Стебницкий только хотел разобраться — кто… Его не слушали! Он никого не обвинял… Но он писал в проклятой «Северной Пчеле», и этого было достаточно, чтобы его прокляли.
Заичневский стоял во весь рост и, подняв выше, чем надо, голову, расставив длинные ноги в сапогах, умяв кулаки в поясницу под чудным своим кафтаном.
— Ну правильно, — проговорил Заичневский. — «Северная Пчела» есть «Северная Пчела»… Изучать ее экивоки некогда и нет смысла… Есть линия, отделяющая нас от не нас… И кто не с нами, кто даже только пытается взять нас под сомнение — тот против…
— Петр, — сказал Дроздов, осторожно рассматривая широкую спину, — я бы хотел, чтобы ты это увидел…
Заичневский не обернулся. Он выстраивал в воображении сбивчивый рассказ Дроздова.
Первыми объединились в дружины для правильного противостояния стихии студенты. Но именно их толковая сплоченность добавила ужаса и толпе, и полиции. Измазанные гарью, оборванные, обсмоленные, как черти в аду, студенты что-то делали в огне — раскидывали рундуки, выбивали окна, гнали людей. Студенты валили их на носилки, чем-то мазали, и люди орали, кричали, звали о помощи.
На пылающем Толкучем рынке городовые разгоняли, оттаскивали студентов медико-хирургической академии. Вырывали йод, бухали в огонь пробирки со спиртом, посуда вспыхивала, как бомбы. Толпа кинулась на подмогу. Белоглазый очумевший квартальный схватил длинного, размахивающего марлей, как флагом, длинный отбивался;
— Идиоты! Уймитесь! Дайте работать!
— Р-разойд-и-и-ись!..
— В участок его, в участок!
— В о-о-ого-о-нь его-оо!
Началась свалка, драка кулаками, кирпичами, обугленными головешками… Раненные, обгорелые, брошенные на носилках кричали, выли. Студенты отбивались, уговаривали:
— Да вы же видите, что мы делаем! Мы медики, мы врачи! Мы лечим! Спасаем!
Но обезумевшая страхом, неведеньем, яростью, бессмыслием толпа, распаленная уже не пожаром — местью, кинулась хватать, бить, валить. Длинный студент с марлей взлетел в дымный воздух. Ухнулось что-то в огонь, вскинулись искры, сбилось на миг пламя и вспыхнуло, и оттуда, из огня, последний крик: