Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В 1935-м Мандельштам написал «Стансы», названные исследователем его творчества, литературоведом Михаилом Гаспаровым программными: «Я должен жить, дыша и большевея». В январе 1937-го была написана «Ода» Сталину (Бродский считал это стихотворение «грандиозным»):

И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!

В феврале возникли стихи о военном параде («Обороняет сон…») с упоминанием «простого мудреца», в начале марта — «Если б меня наши враги взяли…» с финалом: «Будет будить разум и жизнь Сталин». Гаспаров, указывая на позднейшие попытки умолчаний и извинительных интерпретаций, выносил несколько важных, хоть и не бесспорных суждений: «Мандельштам, пишущий гражданские стихи с готовностью по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны, — это образ, который плохо укладывается в сложившийся миф о Мандельштаме — борце против Сталина и его режима… Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот — как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора. Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. А народ принимал режим и принимал Сталина… Все его ключевые стихи последних лет — это стихи о приятии советской действительности».

Кстати, Катаев тоже не раз называл себя разночинцем. Например, в альбоме Кручёных под фотографией Алексея Толстого поставил подпись: «С почтением, разночинец В. Катаев».

Он был одним из первых, с кем Мандельштам встретился, вернувшись в Москву в мае 1937-го.

4—5 июля 1937 года датировано стихотворение «Стансы»:

Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот «Правды» первая страница,
Вот с приговором полоса.
Дорога к Сталину — не сказка,
Но только жизнь без укоризн…

Гаспаров, говоря о стихах, «которые потом Н. Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей», отмечал: «Считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее».

Мне кажется неверным видеть твердую определенность в политических рефлексиях художника, измученного и, в конце концов, замученного государством (например, в 1917-м у него же были строки: «— Керéнского распять! — потребовал солдат, и злая чернь рукоплескала»). И все же в контексте гаспаровского анализа своеобразно выглядят инвективы Надежды Яковлевны: «Они постановили на семейных и дружественных собраниях, что к 37-му надо приспосабливаться. “Валя — настоящий сталинский человек”, — говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела испробовать, как живется отверженным».

Надежда Яковлевна предельно резка в мемуарах. Тем не менее о Катаеве она написала значительно теплее, чем о других — ведь он не отступился от опального. «Что было бы с Катаевым, если б ему не пришлось писать “Вальтер-Скотта”? Это был очень талантливый человек, остроумный и острый, из тех, кто составляет самое просвещенное крыло текущей многотиражной литературы».

А так ли уж вынужденно писал Катаев «Вальтер-Скотта»? Тяготился или получал наслаждение? И не было ли Промысла в его судьбе — стать многоплановым писателем и попробовать себя в столь разных жанрах?

А вот задетый воспоминаниями Каверин даже адресовал Надежде Яковлевне открытое письмо «Тень, знай свое место!», о чем литературовед Станислав Рассадин размышлял так: «Вряд ли он сам с удовольствием (есть свидетельства, что совсем напротив) прочитал, как в годы бедствий — других у них, впрочем, не было — чета Мандельштам обратилась к нему с просьбой о денежной помощи. Но Вениамин Александрович, единственный из своих (к прочим не обращались), отказал, сославшись на то, что строит дачу и поиздержался. Правда, еще Сельвинский отделался трешкой, другие, как тот же хулимый нынче Катаев, оказались гораздо щедрее».

«В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев, — свидетельствовала Надежда Яковлевна. — Он влюбленными глазами смотрел на О. М. и говорил: “Я знающего вам не хватает, — принудительного местожительства”».

Судя по всему, влюбленность была неподдельной — творчество Мандельштама осталось для Катаева источником настоящего искусства, строки вплелись в кровь и дыхание, навсегда пленил сновиденческий полет слова-Психеи, преодолевающий гравитацию словарей… Спустя десятилетия свободное сцепление ассоциаций превратилось в выношенный катаевский прием.

Да и устроить жизнь недавнего ссыльного Катаев пытался изо всех сил… Полубезумный хрупкий образ и облик поэта, наборматывающего заклинания, только распалял желание помочь. Сохранялось почтительное чувство к мастеру, прийти на подмогу которому означало возвыситься в своих же глазах…

Далее — пространная цитата, которую нельзя не привести, знаменитая ядовито-фельетонная зарисовка роскошества писателей, верных велению времени — «все должно выглядеть, как прежде», то есть как бы дореволюционно, по-имперски, даже антично:

«Вечером мы сидели в новом писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение писателей, еще помнивших бедствия революции и гражданской войны. В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. “Я люблю модерн”, — зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от денег, потому что они были не только новые, но и внове. Вселившись в дом, Катаев поднялся на три этажа посмотреть, как устроился в новой квартире Шкловский… Походив по квартире Шкловского, Катаев удивленно спросил: “А где же вы держите свои костюмы?” А у Шкловского еще была старая жена, старые маленькие дети и одна, в лучшем случае две пары брюк. Но он уже заказывал себе первый в жизни костюм… ведь уже не полагалось ходить в ободранном виде и надо было иметь вполне господский вид, чтобы зайти в редакцию или в кинокомитет. Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно вышли из моды — “все должно выглядеть, как прежде”…

Катаев угощал нас новым для Москвы испанским вином и новыми апельсинами — они появились в продаже впервые после революции. Все, “как прежде”, даже апельсины!.. Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети».

За несколько лет многое поменялось. «Когда мы покидали Москву, писатели еще не были привилегированным сословием, — обнаружила Надежда Яковлевна, — а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои привилегии».

Но ведь Катаев так хотел помочь Мандельштаму пустить корни…

Возможно, Мандельштам и его жена были одними из немногих, кто знал одесскую тайну расстрельного подвала, на что снова намекала Надежда Яковлевна, говоря о Катаеве как о человеке, «умудренном ранним опытом»: «Умудренный ранним опытом, уже давно повторял: “Не хочу неприятностей… Лишь бы не рассердить начальство”»…

«“Кто сейчас помнит Мандельштама? — сокрушенно сказал нам Катаев. — Разве только я или Женя Петров назовем его в разговоре с молодыми — вот и всё”… О. М. на такие вещи не обижался, да к тому же это была истинная правда, за исключением того, что братья Катаевы решались упоминать его имя в разговорах с посторонними».

94
{"b":"551059","o":1}