«Я знал, что у Катаева есть какой-то ход в ЦК, что на самом верху кто-то его очень любит», — писал Гладилин, очевидно, подразумевая влияние «главного мовиста» на «главного идеолога». Но катаевская попытка убедить власти поступиться цензурным догматизмом, издать в сущности безобидные книги и не провоцировать очередного скандала с «избравшим свободу» — обернулась неудачей.
— Сволочи и суки! — вот и все, что мог отчеканить старик Саббакин.
«Через две недели, — вспоминал Гладилин, — Валентин Петрович мне звонит и по телефону (а то, что мой телефон прослушивается, всем понятно) говорит открытым текстом такие слова: “Толя, они сволочи, они суки. Они ничего не хотят. Поэтому вы совершенно свободны от всех обещаний, которые вы мне дали. Мы с женой были бы очень рады, если бы вы с Машей приехали к нам на ужин”. Что мы, естественно, и сделали».
И где здесь катаевский конформизм? Где хоть намек на боязнь?
Вероятно, он следовал внутренне сформулированным принципам: ясно разграничивал для себя тех, кто «подрывает основы» («поднявших меч на наш Союз» — шутливо процитирую Окуджаву), и тех, кто готов признавать государство, но хочет расширения художественной свободы…
К последним относил и себя.
Только грань эта не всегда была ясной…
На исключение Гладилина из Союза писателей Катаев не явился, сама процедура прошла мягко, с извинениями и вздохами (добровольный изгнанник вспоминал: «Даже такие просоветские зубры, которые должны бы были обличительные речи произносить, как, например, Михаил Алексеев, бормочут какие-то общие слова: “Ну что же, ну мы вынуждены исключить Гладилина из Союза писателей… Он куда хочет, во Францию? Ну нету же во Франции Союза советских писателей, поэтому мы его исключаем”»).
Гладилин прилетел в Париж с женой и дочкой, через несколько лет перетянул туда вторую жену с дочкой…
Устроившись на радио «Свобода», он рецензировал всю новую катаевскую прозу. В какой-то момент, вспоминал Гладилин, «классика отечественной литературы защищала только “Свобода” в лице вашего покорного слуги». Катаева в парижской студии обсуждал он и вместе с Виктором Некрасовым, фронтовиком, лауреатом Сталинской премии, диссидентом, эмигрантом. В сентябре 1974-го Некрасов с женой с разрешения советского правительства прилетел в Швейцарию. В 1976-м ему удалось добиться переезда в Париж из Ростова своего пасынка с женой и сыном. В мае 1979-го Некрасов был лишен советского гражданства.
Гладилин вспоминал: «Каждую нашу “Беседу у микрофона” мы, не сговариваясь, заканчивали так: “Катаев в первую очередь Мастер. Давайте сначала научимся писать, как он, а уж потом будем критиковать”».
Приехав в СССР в разгар перестройки, Гладилин навестил Эстер, которая рассказала: «Знаете, Толя, когда объявлялась ваша передача, посвященная ему, Валя вечером отключал телефон, закрывал на ключ дверь, зашторивал окна, и мы слушали радио».
ГОСУДАРСТВО И ЛЕВИТАЦИЯ
«Самое драгоценное качество художника — это полная, абсолютная, бесстрашная независимость своих суждений» — важнейшая идея Катаева, ценившего простор творческого своеволия (или, сместив акцент, скажем по-пушкински — самостоянья) и чуждого узости гражданственной экзальтации.
«Он своими книгами, — полагала литературовед Мария Литовская, — как бы требует иной системы координат: когда художество и политика отделяются друг от друга».
Она же отмечала благородный (в значении — древний) генезис катаевского отношения к миру: «Никому не приходило в голову обвинять, скажем, Рафаэля в стремлении заработать или Фирдоуси в угодничестве перед властями». «В своем творчестве художник всегда ощущает себя государственным человеком. Иначе какой же он творец!» — сказал Катаев Борису Галанову.
«Самое поразительное, что на протяжении всего своего века ему удалось сохранить эту центристскую позицию, спокойно, по крайней мере внешне, следуя своим путем», — писала Литовская.
Действительно, политическую «суету» Катаев воспринимал довольно равнодушно.
По-настоящему его занимала физиология — и этот интерес сливался со страстью к литературе.
В 1975-м Василий Аксенов отправил нескольким своим друзьям (кроме Катаева — Ахмадулиной, Вознесенскому, Окуджаве, Искандеру, еще не уехавшему Гладилину) литературную анкету. Катаев ответил «дорогому Васе» одновременно с поощрительной теплотой и наставнической иронией. Среди прочего он писал: «Проникнуть в тайну художественного творчества, в самую его суть — напрасный труд. Это еще непосильнее, чем хирургическим путем пытаться обнаружить в коре головного мозга механизм сна, механизм регулировки кровяного давления, механизм сновидений, предчувствий, наконец, механизм, возбуждающий в человеке чувство направленной страсти, любви».
Хирургическим путем не обнаружишь, но ведь как-то иначе можно…
Первая сигнальная система… Вторая, позволяющая представить «образ»… Третья…
Эти секреты его занимали все больше. Он все настойчивее вникал в загадку человеческой психики, и мовизм был одной из попыток докопаться до первичных, «досознательных» тайн своей личности, при этом заворожив читателя. Тина Катаева рассказала мне, что в конце 1970-х годов у деда на полке рядом с письменным столом стояла книга «Мозг и сознание» испанского нейрофизиолога Хосе Дельгадо. Ученый применял электростимуляцию и радиостимуляцию мозга, выявив центры, связанные с эмоциями, влечениями, ощущениями страдания или удовольствия, наслаждения. Катаев предполагал, что возможна еще и литературная стимуляция читательских мозгов. И — специальное сканирование писательских. «Глядишь, нащупают какой-нибудь “нервный центр вдохновения” или “бугорок озарения”, составят “карту” творческого воображения», — заявлял он журналу «Вопросы литературы». В кабинете в шкафу стояли Библия и «Диалектика природы» Энгельса (незаконченный труд по естествознанию, в котором предрекается гибель человечества под остывшим Солнцем). Он читал Зигмунда Фрейда и Ивана Павлова, обсуждая с домашними, и склонялся к идеям русского физиолога (не от «собачек Павлова» ли родился пудель Кубик?). Книг в доме было много, и ступени лестницы, ведущей на чердак, использовались как книжные полки…
В «Разбитой жизни» Катаев писал, что троюродный брат его отца был ученым-физиологом и как-то зазвал его к себе в лабораторию посмотреть, как препарирует человеческий мозг. «Меня ужасала мысль, что в этом восковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может каким-то образом отражаться, жить, существовать все окружающее человека — весь мир, вся вселенная, весь я…»
Предчувствия, вещие сны, предсказания… Катаев верил во все это, но считал не столько мистическими, сколько материальными, не изученными наукой явлениями.
В «Разбитой жизни» он рассказывал, что у родителей был знакомый арендатор, которого звали Кисель Пейсахович. Одну из батрачек на его винограднике звали Маруся: «Я видел ее всего два или три раза и всегда именно в то время, когда она вместе с другими девчатами сбегала вниз к Днестру купаться». Прошло немало времени, и вот однажды «послышался голос мамы, открывавшей дверь, потом голос папы и, прежде чем я добежал до передней и увидел Кисель Пейсаховича в потемневшем от дождя брезентовом пальто с капюшоном на спине, я уже знал, что утонула Маруся.
— Утонула Маруся?! — дрожа от страха, закричал я.
Этот порыв ясновидения испугал маму, и она, побледнев сама, стала меня успокаивать, говорить, что я фантазирую». Но гость «подтвердил, что в прошлом году, после того как мы уехали, батрачка Мария действительно утонула, купаясь в Днестре, необычайно раздувшемся после летних ливней в Карпатах».
В восемьдесят два он писал о «божественной невесомости» и ощущении человеком возможности «лететь, как бабочка». В восемьдесят пять вспоминал юношеский сон на войне: «Мне снилось, что я летаю в какой-то незнакомой большой комнате под самым потолком».
Домашние помогали ему «левитировать». Тина Катаева называет это «опытами с биоэнергией».