Чтб бы сказал он накануне столетия в 1996-м, в разгар президентской кампании под лозунгом «Голосуй или проиграешь» среди нищеты одних, роскоши других, мора, вольницы, грохота новой пропаганды? Какими бы словами помянул схлынувшую советскую цивилизацию?
Был бы с «демократами»? Или с «красно-коричневыми», как сотоварищи по «Юности» Розов и Старшинов (не говоря об эмигрантах Максимове, Синявском, Зиновьеве)? Или не так? А как?..
Нет предрешенности…
Кстати, с 16 по 20 января 1966 года он гостил в городе, воспетом в романе «Время, вперед!», где авторские метафоры и цитаты из вождя сверкали единым сплавом… (Уже в 1969-м в «Кубике» он щегольнул чуть перефразированным сталинским: «Штучка посильнее “Фауста” Гёте…»[146]) «Как они верили! — спустя 35 лет попав в Магнитогорск, говорил Катаев о строителях завода. — Вот этот пафос труда, эта неиссякаемая вера, благодаря которой люди делали чудеса, захватила меня…»
21 февраля, через неделю после возникновения «антисталинского письма», он поэтично делился в «Правде» впечатлениями от Магнитогорска («сказочно хорош в своем царственно-русском горностаевом убранстве») и вспоминал эпоху 1930-х годов: «Это была пора стремительных рекордов… Я наяву увидел людей, опережающих время… Тогда, помню, я буквально упивался небывалой, неповторимой, быть может, единственной в истории человечества картиной вдохновенного труда целого народа… Хотелось, чтобы ни одна мелочь не была забыта для Истории».
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
«ПИСАТЬ КАК ХОЧЕТСЯ, НИ С ЧЕМ НЕ СЧИТАЯСЬ…»
«СВЯТОЙ КОЛОДЕЦ»
По словам Евгении, отец поехал в Польшу на какие-то «литературные встречи». Там ему было невесело, и в гостинице он начал писать, сам не понимая, что пишет.
Когда прочитал ей первые страницы, она спросила: «Папа, что это?»
Что это — поначалу не поняли и «волчата»…
Гладилин вспоминал: «В 1963 году зав. прозой “Юности” Мэри Озерова сказала мне и Аксенову: “Катаев чувствует себя забытым. Вы бы навестили старика, ему будет приятно”. Мы отправились в Переделкино. Катаевская дача показалась нам заброшенной и печальной: забор полуобвалился, свет в одном окне. Мы вошли. Эстер, жена Катаева, нянчила внучку. Нашему приезду очень обрадовались. Катаев сразу спустился из своей комнаты, Эстер зажгла все лампы, накрыла стол, и мы за милой беседой, коньячком и закусоном прекрасно провели вечер. Катаев выглядел бодро, острил, пил, не отставая от нас. Эстер предложила: “Валя, прочти ребятам несколько страниц из твоей новой книги”.
Катаев пишет новую книгу! А мы-то думали… “Валентин Петрович!” — взмолились мы. Катаев не заставил себя упрашивать, сбегал наверх, принес рукописные страницы и прочитал что-то о старике, который долго моет разноцветные бутылки в переделкинском пруду. Выслушав, мы сказали соответствующие слова и заспешили к последней электричке. До станции шли молча. И лишь на перроне переглянулись. “Да-а, — протянул Аксенов, — по-моему, Валентин Петрович малость сбрендил”. “Впал в маразм”, — подхватил я. И в вагоне мы рассуждали о типичной судьбе советского классика: дескать, все они — авторы одной-двух хороших книг, а уж годам к шестидесяти им писать нечего или пишут бред собачий».
Как-то в новогоднюю ночь, вспоминает Павел, отец «чуть заплетающимся от выпитого бордо языком принялся читать еще утром написанные строчки»: «Я вслушивался в папино чтение и, когда он закончил, схватил его руку с мозолями на крепких, точно из кости вырезанных пальцах, соприкасающихся с авторучкой, и со слезами восторга на глазах поцеловал ее…»
После выхода «Святого колодца» Гладилин осознал, какую вещь он посчитал «маразмом»: «Катаев возродился, как феникс из пепла… Мэтром русской литературы».
Не отставал и Аксенов: «Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни».
«Фурор, — вспоминала реакцию литературной среды журналист, дочь главреда «Знамени» Надежда Кожевникова. — Явлено было чудо: новый, никому до того не известный писатель. С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал новизной».
Даже Эренбург, не уважавший Катаева-человека, как пишет его биограф историк Борис Фрезинский, «с восторгом читал “Святой колодец”, чего не скрывал».
Размышляя о причинах этого творческого переворота, Гладилин предполагал, что все дело в больнице: «Ведь у него была на операционном столе клиническая смерть… Что такое “Святой колодец”? Это взгляд на жизнь после смерти».
Сценарист Алексей Спешнев вспоминал, как встретил по-европейски нарядных Катаевых.
«— Какие-то вы очень хорошенькие, — заметил я.
— Это я хорошенький, — заявил Валентин Петрович.
— Почему именно вы?
— Перестал врать.
Я все понял.
Несколько лет назад Катаев перенес тяжелую операцию, был на грани смерти и после этого как художник неузнаваемо переменился».
А Александр Гладков записал в дневнике: «И. Г. (Эренбург. — С. Ш.) говорит, что Катаев ему сказал, что он после операции дал клятву изменить жизнь: не дружить с подлецами… и писать, что хочется…»
«В “Святом колодце” Катаев художественно осознал свою жизнь как небытие, — писал критик Станислав Рассадин, — как жуткую фантасмагорию, осложненную псевдозаботами и псевдожеланиями».
Клинической смерти не было, — утверждает родня Катаева. Но Гладилин почувствовал что-то важное и верное.
Смерть Катаев пережил. Еще в юности. И с тех пор нес в себе сладкий яд галлюцинозной, физиологически точной, но одновременно распадно-бредовой, пограничной — между явью и небытием — прозы, так что даже в образцово-румяных текстах этот сладкий яд прорывался фонтанчиками.
По Гладилину, придя в себя после операции, «Катаев понял, что и он может умереть, что общественная и редакторская карьера — это пустое, что надо торопиться реализовать свой талант».
Только ли после операции? Может быть, всегда понимал… И всегда, при деланом легкомыслии, пропускал свою воздушную и беспощадную литературу через себя. Олеша писал: «Я помню, как физиологически вел себя во время работы Катаев. Я жил у него и ложился спать в то время, когда он еще работал. Еще не заснув, я слышал, как он сопит, таскает подошвами по полу; то и дело он бегал в уборную…»
Но то, что под конец жизни у него возник трагический азарт мчащегося наперегонки со смертью, — это так.
Если бы не его новая проза, взялся бы я за эту биографию?..
«Святой колодец» — нежданный и гипнотизирующий.
Цепь превосходных описаний — как бы причудливо меняющих форму облаков, иногда смешанных между собой, иногда с ясными сюжетными прогалами.
Сквозная линия — ассоциативно уловленная близость между операционной и салоном самолета… Кстати, мотив операционной уловил у Катаева еще в 1930-е годы пародист Александр Архангельский: «Вокруг меня простирались хирургические простыни пустынь, пересеченные злокачественными опухолями холмов и черной оспой оврагов… Марлевый бинт дороги…»
Какими бы простаками и тугодумами ни считались партийные начальники, сложный текст «Святого колодца» был подвергнут быстрой дешифровке.
Дешифруем его и мы.
Перед тем как вырезать аденому, повествователю делают укол и он погружается в миражи: цветной поток воспоминаний о жизни — это и есть тот свет.
Катаеву, боровшемуся с реальностью через детальнояркое ее утверждение и одновременно отрицание, всегда особенно сочно удавалось передать бред (например, тифозный), и теперь он был, как говорится, в теме.
«Темные ласковые глаза гипнотизера» у хирурга. Глубокий сон… Вся жизнь — череда снов. Во сне «удлиненные глаза гипнотизера» у Сталина…
Частично это как бы дневник переделкинской жизни «на покое», домашняя тетрадь, без всяких пояснений и ссылок для посторонних. Выросшие дети Шакал и Гиена, аспирант и переводчица, заботливая жена. Обожаемая внучка Валентиночка: «Маленькие детские ручки, крепенькие и по-цыгански смуглые, с грязными ноготками… Пытливо-разбойничьи воробьиные глазки». Возникает и «Олег в штатском», не кагэбэшник, как мог бы решить иной читатель, а катаевский зять — военный. Описание поездки в Грузию с отвратительным спутником, «тягостным другом»… Насмешливо изображенные какие-то «гости дома»… И наконец, большущий, основной кусок про Америку, включая визит в Лос-Анджелесе к любимой с юных лет…