Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Уберите ваши паршивые ноги.

Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину о наших отношениях».

По словам Катаева, он впервые видел своего гостя таким, молчаливым и лунатичным, при этом машинально выдиравшим пучки из медвежьей шкуры и бросавшим записки над миской с варениками (эту шкуру Анна бросит в окно уходящему навек Валентину).

«Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек».

Полонская вспоминала: «У Владимира Владимировича вырвалось:

— О господи!

Я сказала:

— Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?!

Он ответил:

— Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!..»

Наедине, вынув пистолет, он грозил, что застрелится и убьет ее. Нора стала собираться, за ней — и другие.

По Катаеву, Маяковский, не вняв просьбам «остаться», на прощание поцеловал его и впервые обратился на «ты»:

— Не грусти. До свиданья, старик.

Поцеловал он и старшую Коваленко, Анну, мать Анны…

— Не вздумайте повеситься на подтяжках! — будто бы крикнул ему вслед Катаев (сплетню об этом приводит литератор Инна Гофф, ссылаясь на Шкловского, а по Розин-скому, отсылающему к рассказам Роскина, хозяин якобы и вовсе бормотал: «Не такой уж он пламенный любовник, чтоб застрелиться из-за женщины»).

А вот машинописные воспоминания самого Роскина, который, оказывается, в тот вечер пришел к Анне Катаевой в отсутствие ее мужа, но их общение прервало появление Маяковского. Мемуар очевидно недоброжелателен по отношению к Валентину Петровичу — получается, что это он подтолкнул поэта застрелиться (кстати, по Роскину, Маяковский в тот вечер не пил): «С 1928 года я был в дружеских отношениях с женой Валентина Катаева и часто бывал у них в доме, где собиралась целая компания писателей… Я пришел довольно рано, часов в восемь, к Катаевым на Сретенку, в Головин переулок. Вскоре пришел неожиданно Владимир Владимирович и, так как Катаева не было дома, стал недовольно и нервно ходить по квартире… К часам девяти с половиной пришли Олеша и Катаев. В столовой стали накрывать на стол. Валентин Петрович пошел за вином, за шампанским… Пока готовили ужин, Олеша и Катаев, заметив настроение Владимира Владимировича, все время подшучивали над ним, вспоминая положение из “Квадратуры круга” (переживет или не переживет?)… Начали пить шампанское. Маяковский ничего не пил, встал и вышел в другую комнату и снова начал мрачно шагать. Хозяйка дома забеспокоилась, что его нет. Катаев сказал: “Что ты беспокоишься, Маяковский не застрелится. Эти современные любовники не стреляются”. Владимир Владимирович должен был это слышать… Все почувствовали неловкость… Маяковский вернулся в столовую, видно было, что он все слышал… Стало светать. В апреле ведь в 5 уже совсем светло. Владимир Владимирович обнял мать Катаевой, поцеловал Валентина Петровича, и мы вышли последними».

Катанян писал о том вечере со слов Регинина: «Маяковский был мрачный… Катаев сказал — не бойтесь. Вертеров больше нет, не повесится…[81] Остряков много было. Мог он это слышать? Не знаю. Шумно было».

Утром Маяковский заехал за Норой, отвез к себе на Лубянку, требовал немедленно бросить мужа и театр, она отказалась, он резко отослал ее, и только она вышла — раздался выстрел.

«Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок, — писал Катаев. — Первого я не услышал.

— Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский».

Людмила Коваленко, запомнившая Маяковского-гостя — его длинные ноги-столбы в брюках и как ходила вокруг них — запомнила и то утро, когда потрясенный Катаев в одном халате выбежал на улицу под хмурое весеннее небо…

Поскольку 14 апреля — 1-е по-старому, многие не поверили в случившееся (разбуженный Асеев хотел «кинуться и избить» жену и знакомую «за глупый розыгрыш»). Многие примчались удостовериться. Михаил Кольцов через три дня после рассказывал, как ворвался в Лубянский проезд: «Припадок!.. Вот мы его сейчас, верзилу, подымем, освежим, растолкаем. Эх, парень. Ну и дела. Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет!», повторяя, что Маяковский был болен и самоубийство — не закономерность, а «происшествие». «Роковой порыв», — писал Катаев. «Зловещая опечатка», — красиво сформулировал ярый рапповец Леопольд Авербах.

Несомненно, на момент смерти Маяковский был главным советским поэтом, так же как главным советским прозаиком был Горький (пускай и опять уехавший в Италию), и неверно полагать, что таковыми их позднее назначил Сталин. Достаточно заглянуть в экстренный совместный выпуск «Литературной газеты» и «Комсомольской правды», полный слезных телеграмм, прочитать эпитеты, которыми провожали покойного, или спешное объявление о сборе средств на тракторную колонну «Маяковский», чтобы понять — разговоры о том, что этого нагло-наступательного человека «затравили до смерти», далековаты от реальности.

Катаев вспоминал себя в пивной на Никольской с Олешей и Бабелем и их общее потрясение. Бабель упрекал Катаева, что тот отпустил больного гостя, Олеша делился наблюдением, вынесенным вечером в день самоубийства из квартиры Бриков, которое записал: «Вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки — очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах — не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платом, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского». Наблюдение невероятно впечатлило Катаева, и он приводил его, кажется, не без зависти к слуху и зоркости Олеши: Катаев ведь боготворил все художественно-яркое, связанное со смертью (физиология и лирика, шок и трепет).

«Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, — говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам».

Прощались в клубе писателей. Потоком шли тысячи людей. Катаев, стоявший с повязкой на рукаве в карауле у гроба, в мемуарах не преминул горько усмехнуться над всем сразу, собой, мертвым телом, «поэзией вещей», жизнью и смертью: «В край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: “вечные”».

Там же Катаев увидел Пастернака: «…как бы все вокруг заслонившее, все облитое сверкающими слезами скуластое темногубое лицо мулата… Его руки машинально делали такие движения, как будто он хотел разорвать себе грудь, сломать свою грудную клетку, а может быть, мне только так казалось».

На похоронах во дворе Ильф сделал две фотографии. На одной — его брат художник Михаил Файнзильберг, Петров, Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Олеша, Иосиф Уткин. На другой — между траурно-серьезным Катаевым с папиросой и задумчиво-фаталистичным Олешей, снявшим и смявшим головной убор, несколько неожиданный Булгаков с каким-то недовольно-вызывающим выражением лица и шляпой, надвинутой на глаза.

Позднее Катаев добавил в рукописный альманах Корнея Чуковского стихи, в которых — простота потрясенности:

…А до этого за день пришел, вероятно, проститься,
А быть может, и так посидеть с человеком, как гость.
Он пришел с инфлуэнцией, забыв почему-то побриться,
Палку в угол поставил и шляпу повесил на гвоздь.
Где он был после этого? Кто его знает. Иные
Говорят — отправлял телеграмму, побрился и ногти остриг;
Но меня на прощанье облапил, целуя впервые,
Уколол бородой и сказал: «До свиданья, старик!»
вернуться

81

«Уже написан Вертер», — получается, так сказал Катаев.

72
{"b":"551059","o":1}