В том же 1968-м для балета Большого театра Валентин Петрович написал либретто по мотивам рисунков Жана Эффеля. Балет не ограничивался сюжетом сотворения мира и человека, но и давал горько-ироническую картину истории вплоть до современности.
Отвечая на вопрос одесского журналиста Александра Розенбойма, какое из своих новых произведений он хотел бы видеть экранизированным, Катаев не без самовлюбленности сказал: «Можно экранизировать “Кубик”, но для этого нужен Федерико Феллини».
Эта вещь на первый взгляд, как мечталось и манифестировалось, преодолевала сюжетность: «Не повесть, не роман, не очерк, не путевые заметки, а просто соло на фаготе с оркестром — так и передайте».
Ворох стереоскопических открыток: Констанца, Париж, Монте-Карло; груда цветных кубиков, россыпь плодов — «авокадо, персиков, очень крупного дымчатого алжирского винограда, манго, лесной удлиненной земляники и сухой садовой желтовато-розовой клубники»…
Публикация текста чуть не сорвалась.
«А. Т. прочитал “Кубик” Катаева, — записал Алексей Кондратович. — Ему не нравится, и очень. Иного и ожидать нельзя было. Он еще несколько дней назад сказал: “Зачем вы заключили с ним договор?” Теперь он против публикации…» В записи от 13 февраля Твардовский снова спрашивает: «Давайте все-таки подумаем, ребята, не снять ли нам его: уж очень противное произведение». И все же большинство редколлегии было за то, чтобы печатать.
Кондратович сообщает, что «последние работы Катаева» в журнале «печатали, всякий раз вопреки желанию А. Т. (“Печатайте, ваше дело, но мне это не нравится”)», и живописует выяснение отношений с Валентином Петровичем, которого он вслед за шефом считал пустоцветом. «Разговаривали с Катаевым, — записал Кондратович. — Он обнаглел и решительно против всяких исправлений. Мотивировка удивительная и хамская: “Твардовский — поэт, и я не обязан его слушать…”». А что должен был сказать мастер прозы? Признать, что Твардовский лучше, чем он, разбирается в изящной словесности? Кондратович заподозрил, что Катаев будет упорствовать и вещь может уплыть в «Знамя», к Кожевникову. «Мы решили вести разговор мягкий, но будет сей хам сопротивляться, — вернуть, пусть уходит… Поначалу он и повел себя хамовато, но потом (в этом весь Катаев) стал спускать на тормозах. Вкусы Катаева очень точно выразились во фразе: “Набоков, конечно, великий, величайший писатель”. Вот она одесская школа: ее не интересует жизнь, как таковая, — а фраза, как сделано, стилистика и пр. им всего дороже».
«Интеллигенция все еще жужжала восторженно о двух повестях Катаева (редактор восторга не разделял, но было приятно, что вокруг журнала шум), а тут снобам новая сласть: повесть “Кубик”, — вспоминал Трифонов реакцию Твардовского. — Оглянувшись с озорным видом, будто кто мог подслушать, шептал: “А я вам говорю — дерьмо!” Я спорил. Катаев мне нравился». Если рецензией Дудинцева на «Святой колодец» Твардовский «был возмущен», то «теперь его уже раздражало ликование снобов. Напечатанием катаевских вещей он все же гордился, так как считал их, конечно же, литературой в отличие от многого, что печаталось, и литературой, имевшей право на существование, но ему не близкой и даже в некотором смысле чуждой, однако же вот печатал, и не одну вещь, а три. Была известная гордость собой, своей широтой, великодушием. Отношение Александра Трифоновича к Катаеву меня не удивляло. Это был твердый, закаленный годами труда и размышлений вкус: видеть в литературе не стиль, а суть».
А может быть, за стилем, за будто бы избыточными в сравнительно небольшом тексте словесными узорами, проступала как раз таки суть и «Кубик» был социально внятен?
Единственный связующий сюжет — история нежных Мальчика и Девочки из Одессы, эмигрантов первой волны, ставших во Франции успешными и элегантными Мосье и Мадам и как интуристы наведавшихся в город детства (жизнь в другом измерении, которой, кажется, столь случайно избежал автор). «Кубик» — имя их собачки, бешено ненавидящей всяких революционеров и покусавшей одного из них, смуглого урода-официанта с Корсики по имени Наполеон с «высокой чаадаевской лысиной» и «заросшей шеей», который потом будет митинговать на парижских улицах 1968-го. Это даже не классовая, а именно зоологическая ненависть к нищим хамам, похлеще бунинской: «О, тягостное чувство зависимости от каких-то подлецов, думал Кубик, чувствуя расстройство своего вестибулярного аппарата, от подлецов, называющихся забастовочным комитетом…»
Кубик — Шариков наоборот, благородный карликовый пудель…
Толпа «леваков» показана Катаевым с отвращением — варвары, «скифы» против европейской цивилизации. Неужели и здесь они победят? «Наполеон очутился среди люмпенов… Вконец опустившийся, пьяный, с немытыми руками, давно уже утративший вид официанта из первоклассного ресторана, он выкрикивал провокационные проклятия… и его несло вместе с толпой по улицам и переулкам, как по глубоким траншеям, проложенным среди гор давно уже не убиравшегося, разлагающегося мусора, объедков, картонок, оберточной бумаги, стружек, охваченных языками пламени ящиков, в тучах удушливого дыма, где время от времени взрывались петарды, патроны, самодельные бомбы, начиненные гвоздями и битым стеклом… Разрушив и уничтожив все, что находилось внутри театра Одеон, разбрасывая вокруг себя превращенные в лохмотья драгоценные исторические костюмы театрального гардероба, осыпанная рваными позументами и кружевами толпа ринулась обратно на бульвар Сен-Жермен». И тут же с откровенным злорадством автор фиксирует незыблемость устоев и усмирение бунтовщика: «Поперек бульвара стояла цепь полицейских. Наполеон бросился на нее, выкрикивая с пеной у рта проклятия всем подлецам и их прислужникам, которые лишили его состояния, ограбили и затравили бешеными собаками. Два черных аккуратных ажанчика[148] в коротких пелеринках и белых воротничках проворно выдернули его из толпы, взяли за руки и ноги и запихнули в черную полицейскую машину».
Любопытно, что в первой версии «Кубика» Катаев несколько раз восхищался Василием Розановым: «Вот В. Розанов — тот действительно смел и писал так, как ему хотелось, не кривя душой, не согласуясь ни с какими литературными приемами». Но в переиздании Розанова заменил на «кое-кто»…
Видимо, не по своей воле. В 1971 году в записке, направленной в издательство «Художественная литература» в связи с подготовкой собрания сочинений Катаева, влиятельный критик Александр Дымшиц настаивал: «В “Кубике” совершенно необходимо убрать то место, где говорится о… творческой свободе Василия Розанова».
Розанова вспоминали в то время и в полемике, вспыхнувшей между «почвенниками» и «западниками», по поводу которой сделаем небольшое отступление.
Критик Андрей Дементьев в «Новом мире» в статье «О традициях и народности» (1969, № 4) обвинял журнал «Молодая гвардия» в русском национализме и подлавливал автора этого журнала Виктора Чалмаева на цитатах из философа Константина Леонтьева и, собственно, Розанова. Дементьев скрупулезно анализировал стихи, прозу и публицистику «молодогвардейцев», с возмущением обнаруживая деревенские и церковные мотивы: «Надо ли еще раз объяснять, что советский патриотизм не сводится к любви к “истокам”, к памятникам и святыням старины». Критик не оставлял журналу права на «славянофильские» вкусы и пристрастия, не совпадающие с его собственными, и соответственно все подверстывал под антисоветскую крамолу, завершая разбор цитатой из программы КПСС, которой противоречит деятельность издания.
Занятно, что поношение «мужиковствующих» вышло в журнале у Твардовского, неразрывно связанного с деревней, а раздражавший «прогрессиста» Дементьева консерватор Чалмаев в значительной степени совпадал по взглядам с Солженицыным, по сути предлагая поставить «сбережение народа» выше идеологического доктринерства. Ополчившийся на «национальный манифест» Дементьев высмеивал попытки вспомнить былые русские слова, и эти камни уж точно летели прямиком в солженицынский огород… «Они призывают вернуть слова: “длань”, “десница”, “ланиты”, “око”, “денницы” — и особенно влюблены в старые церковки, старинные храмы и “суровые пращуров лики на фресках, на досках икон”, — распинался критик. — Что же касается старинных монастырей и храмов, то поэты могут здесь опереться не только на известные уже нам выступления В. Чалмаева, но и на помещенную рядом с чалмаевской “Неизбежностью” редакционную статью “Тысячелетние корни русской культуры”. В ней не без торжественности сказано следующее: “Стоят они, рукотворные свидетели творческого гения, чистые зеркала народных идеалов — могучие и добрые храмы…” Но ничем не оправдано воскрешение и подновление таких настроений…»