Этот виленчанин разговаривает на языке Новогрудка, но в его речах слышится ересь. Ею несет от него, как от торговца рыбой несет селедкой, даже когда он одет в свой субботний костюм. Единственный здесь еврей, находящийся на достаточно высоком уровне духовности, — это Янкл-полтавчанин, хотя он действительно способен на дикие выходки, как в свое время его прежний наставник Цемах-ломжинец. Реб Дов-Бер не знал, как вырваться из молчания, оплетавшего его, как будто он в реке попал в место, заросшее водорослями так, что невозможно ни пойти, ни поплыть. Наконец он повернулся к человеку, на которого он вообще не хотел смотреть, к пултускому[148] хасиду.
Глава ешивы из Наревки считал, что мусар и хасидизм вместе подобны какой-то двуликой тени на стене или двуглавому орлу русского императора. Он испытывал к пултускому хасиду особую антипатию. Почему пейсы выпрыгивают из-под его шапочки, как два босоногих нееврейских мальчишки? Почему он носит такие начищенные сапожки? Это не случайно. Если в голове находится место для начищенных сапожек, в ней не остается места для служения Господу. Когда собравшиеся на кухне произносят за едой слова Торы, чтобы их убогая трапеза не была подобна жертвоприношению язычников[149], пултуский хасид жует в спешке, не поднимая головы от тарелки, как осел от мешка с ячменем, пока не слопает всё. Точно так же он и изучает Тору. Он проглатывает Гемору без комментариев, размахивает обеими руками, как ветряная мельница лопастями, закручивает какое-нибудь замысловатое толкование и пускает пыль в глаза. Всё в нем — сплошная пелена для одурачивания. Ешиботники стоят, читают будничную молитву «Шмоне эсре», пять минут, десять минут. Пултуский хасид стоит либо секунду, либо полчаса. И чем сильнее он раскачивается в молитве, тем меньше его сердце нацелено на нее. Это и слепому видно. Вот и теперь он богобоязненно раскачивается, но, сколько бы он ни делал набожного лица, сколько бы ни ойкал, заметно, что он думает о другом. Его занимает то, что он получает денег меньше, чем другие. Его обижает, что на кухне за едой ему дают, по его мнению, меньший кусок мяса. Его злит, что ему не предоставили для постоя ту квартиру, которую он хотел, а в синагоге дали самый темный угол. Только одна вещь его не раздражала — то, что его не заставляли сидеть на групповых беседах. Вдруг Зундл-конотопец загнал его во внутреннюю комнату, как загоняют курицу в хибарку к резнику. Все знали, что именно так он, пултуский хасид, и думает. Он ведь перед всей синагогой недвусмысленно заявил, что в группе мусарников ешиботников проверяют так же, как раввин разрывает ногтями кишки забитой птицы, чтобы проверить, кошерна ли она. Реб Дов-Бер неожиданно закричал безо всяких предисловий, словно пробуя голос:
— Я слыхал, будто вы, пултусчанин, говорили, что у мусарников мрачное настроение разрастается, как волосы под мышками. И вот я вас спрашиваю, что это на вас напало такое веселье?
— Кто, я?! — воскликнул пултуский хасид, хватаясь обеими руками за сердце. — Я этого никогда не говорил.
— А почему вы все время ссоритесь с оршанином и с бобруйчанином из-за места? Не место украшает человека, а человек — место[150], — гаркнул на него Зундл-конотопец.
— Кто, я?! Это мое постоянное место, — заморгал пултуский хасид и обиженно оглянулся, пытаясь понять, чем он заслужил, что именно из него делают козла отпущения.
Он рассказал длинную историю о том, как оршанин пихал его, и ему пришлось пихнуть бобруйчанина, а бобруйчанин пихнул его в ответ. Поэтому ему пришлось пихнуть в ответ оршанина…
— Не желаем этого слушать! Именно потому, что это ваше постоянное место, вы должны были уступить. Не забирать у ближнего — мало, на этом и стоит Тора, «не грабительствуй»[151], — крикнул конотопец.
Глава ешивы из Наревки с маленькой бородкой и большими глазами, взгляд которых был похож на удар ножа, крикнул еще громче:
— Тут вам не хасидская молельня, где бросаются мокрыми полотенцами, а мальчишки обращаются к старикам на «ты». Тут Новогрудок!
Хасид подскочил, начал кипятиться и доказывать, что ни в чем не виноват. Прежде чем он успел выпутаться, реб Дов-Бер Лифшиц снова качнулся и снова поразил его словом, как охотник, скачущий на коне и сбивающий стрелой птицу на лету:
— Вы тоже уже подцепили эту заразу чтения газет?
Пултуский хасид заплакал без слез и стал доказывать, что он читает только религиозную варшавскую газету, в которой ругают сионистов. Однако глава группы уже не слушал его, он снова искоса смотрел на виленчанина: что он делает среди набожных сынов Торы? Такой молодчик — смертельный яд для ешивы. Его надо остерегаться как огня. Он все пожирает глазами. А кто виноват? Виноват глава наревской ешивы, старающийся приблизить виленчанина!
Реб Дов-Бер начал говорить тихо, словно самому себе:
— Книга «Месилас ешорим» говорит, что люди забывают именно такие обязательства, о которых все знают. Поэтому-то мусарники и сидят вместе, чтобы напоминать друг другу то, что все знают и все забывают. Старые евреи с белыми бородами, гении и праведники, как реб Исроэл Салантер, его товарищи и ученики, учением которых мы живем, не стыдились друг перед другом своих недостатков. И мы, уж конечно, не должны стыдиться, потому что, покуда человек знает о своей ошибке, ему еще можно помочь. Но тот, кто не знает о своей ошибке или, что еще хуже, выдает ее за достоинство, пропал на веки вечные. И явный признак мусарника — это то, что он понимает себя и начинает с себя.
Глава группы пожевал кончик своей бороды и скривился, как будто от этих волос, которые он схватил губами, ему стало горько. Он тут же снова принялся раскачиваться.
— Так о чем мы разговаривали, господа? О том, что человек должен, прежде всего, начинать со своих собственных недостатков, говорили мы, господа. Я действительно хочу начать с себя, и вы мои судьи.
Реб Дов-Бер принялся рассказывать о своей ссоре в Наревке, и его лицо покрылось сетью морщинок. Он не мог стерпеть того, что раввин и обыватели указывали ему, как управлять ешивой. Наревкинские же евреи, со своей стороны, не могли вынести того, что он вмешивался в дела местечка. Так что же ему, молчать, видя, как бритые морды и осквернители субботы хозяйничают в общине? И как богач с грубой душой морщит нос от того, что в синагоге плохо пахнет из-за мальчишек-ешиботников, которые там ночуют? И чтобы он, реб Дов-Бер, не сказал такому неучу то, чего он заслуживает? Не ради своей чести он затеял эту ссору, а ради Царствия Небесного и теперь не должен отступать. С другой стороны, он привык изучать Тору с учениками, а на чужбине он мается без дела, его сыны Торы в местечке голодают в прямом смысле этого слова, а ешива там разваливается. Он должен был бы незамедлительно поехать назад, в Наревку, и помириться со своими противниками. Но что скажут его ученики? Им он велит жить, полагаясь на Всевышнего, а сам падает на колени перед каким-то обывателем, жертвующим на нужды ешивы черный хлеб и селедку? Ученики сочтут его обманщиком и будут поступать прямо противоположно тому, чему он учил их. Вообще, он как петух в путах — вытаскивает одну ногу и застревает другой. Так что пусть богобоязненные и совершенные скажут ему, каков выход.
Слушатели понимали, каков выход. В Наревку надо отправить пару старших учеников, которые поддерживали бы там начальную ешиву, а для реб Дов-Бера-березинца — подыскать другое местечко. Однако ешиботникам не хотелось ехать, они молчали. Реб Дов-Бер загорелся.
— Тот, кто постоянен в изучении Торы, всегда гоним. «День короток, а работы много»[152], — говорил он.
Он хотел успеть проглотить всю Тору и дать к ней все возможные комментарии. Но помнил, что он всего лишь смертный и за ним придут другие. Что же останется для них, если все возможные комментарии к Торе уже даст он? Этот вопрос становится еще труднее, когда речь идет о новогрудковских мусарниках. Ради того, чтобы вырвать еврейского ребенка из рук евсеков в России, они самоотверженно рисковали собой.