Мойше Хаят ушел, и реб Цемах понял, что этот бывший ученик больше не придет к нему.
После полудня ломжинский торговец мукой сидел у Махазе-Аврома и снова молчал, изливая грусть, остающуюся висеть в воздухе, как облако. По своему обыкновению, реб Авром-Шая полусидел-полулежал на диване, стоявшем у стены, опершись подбородком о край стола, и думал с шаловливым блеском в прищуренных глазах, что таким молчанием реб Цемах может прогнать из своего дома всех своих родственников. От этой мысли реб Авром-Шая неожиданно для себя весело рассмеялся.
— Если бы я заранее знал, что вам взбредет в голову приехать из Ломжи проводить меня, я бы написал вам о моей поездке только после приезда в Эрец-Исроэл. Как можно бросить все дела и ни с того ни с сего поехать провожать какого-то еврея?
— Моя жена посчитала, что я должен поехать попрощаться с вами, — тоскливо улыбнулся реб Цемах; он понимал, что Махазе-Авром хочет узнать, царит ли мир в его отношениях с супругой. — Она идет на уступки, как вы и предвидели, но я не такой, как она ожидала.
— Если даже вы и недовольны своим нынешним образом жизни, вы не должны этого показывать, — сказал реб Авром-Шая, приподняв от края стола подбородок с растрепанной бородой.
— Но я не могу этого скрыть, — усталая улыбка реб Цемаха погасла, как холодный свет зимнего дня. — С одной стороны, я должен делать над собой усилие, чтобы быть торговцем мукой, а с другой — должен остерегаться стать торговцем мукой и в душе. Это почти непосильный труд для меня. Я не могу день и ночь делать вид, что рад своей доле.
Он пришел поделиться своей печалью, подумал реб Авром-Шая. Если бы в те годы, которые реб Цемах провел в ешиве, он целиком отдавался изучению Торы и выполнению заповедей, он не пугался бы сейчас, что, стоя за прилавком магазина, может стать лавочником и в душе. Он наслаждался бы каждой предвечерней молитвой, которую прочитал, радовался бы каждому новому листу Геморы, который успел выучить. Но он так долго копался, исследуя Творца и природу человека, пока не выкопал пропасть, которую невозможно засыпать. Лоб реб Аврома-Шаи сильно наморщился, на этот раз ему было очень трудно сказать то, что он считал своим долгом сказать.
— Если это возможно, вы должны завести ребенка. Тогда многие трудности, которые существуют у вас с вашей женой, решатся сами собой. Простите, что я вам это говорю.
Оба они обрадовались, что их беседу прервали. В комнату вошел Хайкл — и остановился в растерянности, словно испугавшись, как бы ему не пришлось отчитываться дважды — и перед своим ребе, и перед валкеникским директором ешивы. Но реб Авром-Шая и реб Цемах дружески поприветствовали его и ни о чем не спросили. В маленькой комнате ткалось молчание, которое, казалось, тянулось от их бород и бровей. Хайкл не знал, что делать дальше. На его счастье, раввинша Юдес пришла с улицы, забегавшаяся от приготовлений в дорогу.
— Сам Всевышний прислал вас сюда, Хайкл, чтобы вы помогли мне паковаться. Вы можете это сделать для вашего ребе, — говорила она еще быстрее, чем обычно.
— Он поможет тебе и сам по себе, — улыбнулся реб Авром-Шая.
На полу и на скамьях в пустой лавке лежали посуда, постельное белье, стопки книг. Все это надо было упаковать в мешки, чемоданы, плетеные корзины. Хайкл набивал мешки вещами и сильно затягивал веревки на тюках. Он вспотел. Раввинша Юдес от восторга чмокала губами:
— Мастер! Специалист!
Она непрерывно говорила: она ведь знает своего старичка, чтоб он был здоров, уже десятки лет, до ста двадцати, а во время войны им пришлось побывать в полудюжине городов и местечек, и тем не менее она теперь видит, что все еще не знает его. Еврей уезжает в Эрец-Исроэл навсегда, а ведет себя так, словно выбирается на лето на дачу. Она рассказывает ему, что поехала бы выплакаться на могилы родителей в Хвейдань[226]. Но ведь Хвейдань — это в Литве, а Вильна — в Польше, и эти два государства между собой на ножах. Так как же она может туда попасть? И она спрашивает его, будет ли он тосковать по своему местечку Коссово и по Вильне? А он отвечает: «Не знаю, наверное, не буду». А она снова его спрашивает, где же и на что они будут жить в Эрец-Исроэл? Он снова отвечает, что не знает. Она хочет выспросить у него, распрощался ли он со всеми своими друзьями и кто придет провожать их к поезду. Он пожимает плечами и говорит, что вообще не хочет, чтобы люди приходили провожать их на вокзал. Он продолжает изучать Тору по своим книгам, продолжает записывать замечания в тетрадки и молится спокойно, как будто ничего не случилось.
Хайкл рассчитывал, что, пока он не закончил паковать вещи, реб Цемах уйдет и они с ребе останутся одни. Ребе все лето не видел его, а теперь уезжает навсегда. Они ведь должны поговорить между собой. Совсем неожиданно они увидели, как реб Авром-Шая и реб Цемах вошли в лавку одетые в пальто. Реб Авром-Шая сказал Юдес, что идет со своим гостем в Поплавскую синагогу на предвечернюю молитву, а Хайклу он протянул руку:
— Завтра утром мы уезжаем, я хочу с тобой попрощаться.
— Я приду к поезду, — прошептал Хайкл и ощутил такую сухость в горле, что можно было задохнуться. Махазе-Авром ничего не ответил и вышел на улицу вместе с реб Цемахом. Хайкл больше не мог заниматься упаковкой, от затягивания веревок на баулах у него болели пальцы, но еще больнее ему было от обхождения ребе.
— Реб Авром-Шая действительно ведет себя так, будто уехать в Эрец-Исроэл — это все равно что поехать на дачу в Неменчин, — буркнул он.
— Видите, я ведь вам говорила! — воскликнула раввинша.
Но она заметила, как расстроен ученик, и принялась мягко поучать его: она не вмешивается, только рассказывает ему, что, когда она слышала на даче, как стонет ее старичок, она знала, что это от огорчения, что его ученик отрывается от изучения Торы.
Хайкл пришел домой подавленный и сказал, что завтра пойдет к поезду, потому что ребе почти что не захотел с ним разговаривать. Мать ответила ему еще резче, чем раввинша:
— Ты дурак. Наверное, его обижает твое поведение, и ему тяжело с тобой разговаривать.
И торговка фруктами заверила его, что пусть она так доживет вести его под свадебный балдахин, как он пойдет завтра провожать ребе.
Веля тоже пошла с ним. Днем пролился дождь и остудил раскаленный воздух, смыл пыль. Вечером зажженные уличные фонари изливали искристый зеленоватый свет на отражавший его влажный булыжник мостовой. Освеженные листья деревьев отражались в вымытых дождем окнах. Хайкл и его мать встретили на вокзале два десятка евреев, стоявших вокруг Махазе-Аврома и его раввинши.
Своих родных и виленских мудрецов Торы реб Авром-Шая убедил не приходить провожать его. Изучающие Тору уже знали, что нежелание быть замеченным доходит у Махазе-Аврома до болезненности. Если его приглашали на свадьбу, он ставил условие, чтобы ему не оказывали чести произнесения благословения, и предостерегал, что, если его вызовут для выполнения этой почетной обязанности против его воли, он уйдет со свадьбы прямо из-под свадебного балдахина. Поэтому, когда он зашел попрощаться к старым городским раввинам, они ответили на его просьбу: «Желание человека — это его честь»[227]. Раз он не хочет, чтобы его приходили провожать на вокзал, они не придут. С простыми евреями из миньяна Поплавской синагоги он не мог разговаривать, как с раввинами. Однако он надеялся, что если он ничего не скажет, то, может быть, никому и не придет в голову приходить к поезду. Фактически же пришли не только постоянно молившиеся в миньяне евреи, но и евреи, появлявшиеся в синагоге только по субботам и праздникам.
Опираясь на трость и погрузившись в задумчивое молчание, Махазе-Авром стоял посреди этой группки так же молчавших евреев. Даже разговорчивая раввинша Юдес на этот раз не произносила ни слова, а только вздыхала время от времени, как тогда, когда стояла в пустой лавке и ждала покупателя. Торговка фруктами Веля преданно смотрела раввинше в глаза и едва сдерживалась, чтобы не заплакать. Напротив Махазе-Аврома стоял Хайкл с застывшими, несмотря на летнее тепло, губами, а над обывательскими шляпами и ремесленническими шапками возвышался реб Цемах Атлас.