Министр юстиции небольшого неназванного немецкого государства, недворянин, которого суверен неохотно и вынужденно допускает на этот пост, Вингольф, должен по долгу службы, но также и ради сохранения здравого порядка преследовать бунтовщиков и революционеров, среди которых оказывается и покоривший душу его дочери Герты молодой юрист Константин Ульрихе, — в конце же рассказа Вингольф, через много лет после того, как, став в революционные времена премьер-министром страны, он сумел удерживаться на своем посту, примиряя противоборствующие стороны, целых четырнадцать дней (1)> сделавшись депутатом законодательного собрания, вынуяеден отказать властям в налоговых средствах (265[61]), преследуется по суду, и вот обвинительную речь против него держит государственный обвинитель Константин Уль-рихс, защищает его один из бывших близких друзей этого Ульрихса Эберхард Отт. Очевидно, что для того чтобы такое переворачивание отношений не выглядело просто анекдотом, Гуцкову потребовалась и пространность-протяженность повествования, и густой фон действительности, и подробное прослеживание всех идущих через историю линий, событийно-фабульных и исторических, — все это вполне в духе реалистической прозы середины века, с задачами которой Гуцков в одном отношении едва ли справляется, оставаясь в том «безвременьи», какое было для него предопределено уже самим самочувствованием немецкого прозаика в эту пору, но который однако вполне отчетливо ощущает некоторый императив полноты материала. Всякое событие — так по замыслу — должно проистекать изнутри некоторого объективного внутреннего давления обстоятельств. Так, Гуцков достигает по меньшей мере того, что переворачивание отношений воспринимается как вполне естественное, внутренне обоснованное и логичное, между тем как сцена суда, на котором выступают стороны и сам обвиняемый, вместо кульминационной точки повествования становится его чисто риторической кульминацией — отнюдь не художественной и не мировоззренческой, поскольку разные противостоящие друг другу позиции вдруг оказались к этому моменту заражены неопределенностью, что на протяжении рассказа случилось и с самим феноменом нигилизма. Капитальная неудача этой судебной сцены, которая задумывалась как центральная, конечно же бросает тень на все творчество Гуцкова в целом, — в решающие мгновения он не способен оформить, пластически схватить суть конфликта, и тут он совершенно очевидно находится в положении, прямо противоположном Тургеневу-художнику, которому в «Отцах и детях» удалось с относительной пластической немногословностью выявить столь же противоположные образы и тенденции. Однако, и эта неудача, как можно будет видеть, — еще не полный приговор писателю.
По замыслу Гуцкова, в судебных речах должно было прозвучать и последнее слово о нигилизме. В речи защитника сказано так:
«Творение из ничего всегда почиталось чудом, превышающим силы нашего воображения и нашу способность веровать. Однако опыт наших дней показывает нам — Ничто способно гибко формовать себя. Отрицание любою ценою, столь внушительное описание какового мы только что выслушали, — оно повсюду поднимает ныне свою голову, выходя из своих руин, кладбищ, засеянных сорняками огородов своих, — оно начинает судить да рядить и начинает творить — медленно, осторожно, рассудительно, пока пользуется еще признанием света, каким свет этот всегда был, каков он есть и каким пребудет во веки вечные. Откуда же эта рассудительность, откуда эти замечательные убеждения? Земные блага? Кто решился бы высказать такое предположение? духовное преображение? <…> В чем причина такого озарения? я скажу, в чем — в самоис-черпанности. Нигилист ненавидит наш подъем. Он ненавидит все определенно черное, все определенно белое; он полагает, что всегда оправдано лишь противоположное тому, чего ждут от нас рвение и любовь <…> Ничто для них не доказано, ничто не стоит твердо. Могут ли существовать люди, которые надежды свои, связанные с нашим временем, станут черпать из самого же нашего времени? Что говорить об истине! О заблуждении! И все же, все же — в наши времена бывали и такие заблуждения, какие могли бы облечься в светлые одеяния истины. Бывали заблуждения, какие принадлежали к числу добродетелей наших дней <…> Эти заблуждения эпохи — это сама же наша душа, наш собственный грех; они в других совершили и сделали действительностью то, о чем грезили мы сами! И вот она перед нами, эта заблуждающаяся душа, — она выступила перед нами из рядов тех, кого мы намерены теперь судить. Она воздымается перед нами, закутанная в свои одежды, с головою Эриннии, она величественно протягивает свою длань и грозит отщепенцу, что не желает признать родившую его же самого. Но заблуждаться в свою эпоху — это столь же оправдано, сколь оправданно заблуждение Гамлета, — и только у нигилистов все сводится к тому, что излишними объявляются любые надежды, любые мечты, любая воля. И на деле! В такиё~времена не легко проводить границу между действиями людей. Â эти мужи — чт0 же содеяли они! Они — вполне осознав свою задачу — решились отказать в средствах, необходимых для наведения порядка, в средствах, какие должна назначать вся совокупность депутатов. То была демонстрация, скорее по форме, чем по существу. Ведь они знали, что отказ не повлечет за собой никаких последствий. И они лишь оставались верными принципу — подобно римским сенаторам, в полном облачении ожидавших победоносного Бриенна и погибшие в пламени, — потом завоеватели касались их обуглившихся тел, и они распадались во прахч Таких нигилистов, что вышли из нечто, из чего-то слабого силой, — их надо ставить выше тех, что поскорее перебежали в лагерь своих противников» (268–269).
Такая риторически запутанная речь, кружащая вокруг своих неопределенностей, — нелегкое чтение. В ней своего рода классификация нигилистов производится на разных основаниях. Вероятно, легче всего исходить из несколько загадочной и звучащей подозрительно знакомой фразы — «Нигилист ненавидит наш подъем» (268: 23–24). Раз «наш» подъем, значит речь идет о каком-то совершенно «объективном» процессе, это значит, что после революции (так тут представлено дело) немецкие государства вышли на такой путь прогрессив но говосхожде-ния, какой вроде бы никто не должен был бьГоспаривать (ввиду полной его очевидности). Тем не менее нигилисты его все же оспаривают, однако их отрицание именно в силу такой своей заведомой несостоятельности должно становиться тотальным — они все отрицают; это уже вторичный, обобщенный нигилизм. Но именно потому, что он, этот нигилизм, отрицает все, он способен рядиться в формы позитивности, — отрицая все, он7 вполне беспринципно, выступает сторонником существующего; отсюда появление нигилиста на стороне власти, в качестве ее защитника, и отсюда обвинение того, кто в рамках существующего решается на свой скромный акт непослушания из принципа. Естественно, в качестве нигилиста необходимо рассматривать настоящего «полного» отрицателя, а не человека, держащегося своих принципов-
Вторичный же нигилизм произошел из первичного, и это тоже показано в рассказе Гуцкова. Вот несколько разнообразных моментов, которые обращают на себя внимание в этой (поистине запутанной) речи:
1) «нигилизм» — это заданная тема; она дана заранее, а потому она влечет за собой устойчивые мотивы, как-то мотив творения из ничего (см. Жан-Поля, Надеждина, Берви);
2) такой «предзаданный» нигилизм существует на свете уже достаточно давно, чтобы успеть осведомиться о своей сущности со стороны, — заглянув в справочник, в книжку, вообще в историю вопроса, —
3) и вот такой «предреволюционный» нигилизм после революции легко совершает операцию своего обобщения и превращения в некоторую беспринципность вообще, — это новая ситуация нигилизма, установившаяся уже во второй половине века, и на эту тему, на тему такого осознавшего себя и вошедшего в плоть и кровь эпохи, кажется, и отчаянное восклицание Ф. М. Достоевского о том, что «мы все нигилисты[10], — независимо от того, насколько это далеко от содержания рассказа Гуцкова;