Поэт обладает перед философом не просто дополнительным преимуществом, а именно тем, что он может обсуждать смелые и спорные идеи в свободной, нескованной форме, само это преимущество дано поэту не просто так и не в чистом виде, и не как дар сугубой вольности творчества. Это преимущество само по себе вторично — оно проистекает из того обстоятельства, что, мысля, поэт не обязан сковывать себя принятыми системами, канонами, приемами изложения. Во времена Жан-Поля академическая форма преподавания философии установилась в весьма четком виде, никем не оспаривавшемся, — с некоторыми модификациями она дожила в Германии до нынешних времен; в те времена философ читал в университете философскую энциклопедию или ее части, и вот с таким чтением Жан-Поль никогда бы не справился. Кажется поэтому, что писатель, поэт наделен свободой выбора формы изложения. И это верно — для, каких-то уровней формы. Однако ничто не мешает нам сказать, что, как писатель, Жан-Поль был одновременно «скован» своим разумением чувства, своей трактовкой того, как разумелось в те времена сентиментальное чувство, и что эта трактовка вынуждала его, например, строить свои произведения, или книги, так, а не иначе, иной раз
поразительно странным образом[90]. Впрочем, смотреть на такие процессы, как на «скованность», не имеет большого смысла только потому, что это же самое «сковывающее» начало совпадает со своим итогом на всех стадиях его получения. Вольные фантазии жан-полевских видений предрешены со стороны так, а не иначе трактованного чувства. Чувство «обязано» отпустить себя в свое «предельное» состояние и демонстративно-севтименталистски расписать его, — свобода оказывается элементом заданной несвободы. Известная схема логики чувства, логики его движения положена в основание всего. Даже и самые грандиозные конструкции Жан-Поля воспроизводят, рас-страивая ее до крайности, такую схему чувства.
Одновременно мысль, выстраивающая себя на основании так, а не иначе понятой логики чувства, переходит от того, что должно мыслить, на то, чте можно мыслить, т. е. на то, что мыслимо, и на то, что вообще помыслится. Все содержание, все наполнение души — наполнение ее всем «моим»/«не-моим» — открывается для наблюдения и для сколь угодно пристального и въедливого анализа, анатомирования, как любил говорить Жан-Поль.
Жан-Поль не потому противостоит в свою эпоху философу, что сам он — не-философ, а потому, что он не скован именно институционализированными, академическими формами (изложения) философии. Разумеется, этим еще не сказано последнее слово относительно того, как философ и не-философ соотносятся между собой в эту эпоху. Напротив, этим не сказано даже и первого слова об этом. Однако, возможно, чуть яснее становится то, что Жан-Поль — причем именно в силу мыслительной определенности, логичности своего творчества — внес свой особенный вклад в осмысление того, что вскоре было названо словом «нигилизм», и что, далее, творчество Жан-Поля к творчеству Фихте относится как более широкое относится к более узкому и специализированному. Конечно, такого соотношения по «широте», объему, недостаточно для того, чтобы представлять себе тут какое-то содержательное отношение. Однако если задуматься над тем, что творчество Жан-Поля, при своей широте, как бы разведывает общекультурные основания эпохи, то легче будет содержательно мыслить себе соотношение неспециализированно-широкого и узко-специального: изнутри жан-полевского мира до какой-то степени пред-видится Фихте с его категориями Я и He-Я, между тем как то помещение, в котором обосновывается и разворачивается диалектика их отношений, для постороннего с его ключом действительно закрыто; чтобы открыть это помещение, надо перейти на узко-специальную платформу, куда посторонних просто так не пускают, и это тоже момент отношений этих узости и широты. Нам же сейчас, может быть, наиболее интересно все же то обстоятельство, что Фихте и «нигилизм» идеалистической позиции заранее усматривался со стороны жан-полевской сен-тименталистской" логики, или схемы; чувства и что Фихте как феномен, — пусть даже рассмотренный потом, несмотря ни на какие ключи, только снаружи, — был уже заранее понят/не понят со стороны этого широкого и общекультурного.
6. Нигилизм как русско-немецкая тема
После «Отцов и детей» И. С. Тургенева, после массового тиражирования слова «нигилизм» в русской литературе и в русской печати 1860-х годов и последующих десятилетий, после связанных с ним бурных дебатов, после появления бессчетных романов, как «нигилистических», так и «антинигилистических», слово «нигилизм* вернулось на Запад как русское слово, и по справочнику летучих слов Георга Бюхмана можно ясно судить о том, что на рубеже XIX–XX веков именно это слово и осознавалось как почти единственный вклад русского языка в немецкий набор летучих слов и выражений[1].
Однако русское в слове «нигилизм» было, естественно, обязано своим существованием немецкому и западному — тем совершившимся в недрах прежде всего немецкой культуры умозаключениям, которые привели к тому, что в самом конце XVIII века было получено слово «нигилизм», которым был назван новообозначившийся перекресток некоторых важнейших для культуры, для ее (само)сознания смыслов.
Почти с самого своего начала нигилизм — это русско-немецкая мыслительная тема. «Русское» происхождение русского «нигилизма», во второй половине XIX века не вызывавшее никаких сомнений, должно быть уложено — и возвращено теперь в естественное — немецкое и немецко-русское — русло истории этого слова. На это и указывает с должной категоричностью ныне П. Тирген:
«В романе Тургенева “Отцы и дети” следует видеть не только источник специфических споров о нигилизме после 1862 года, но и возвращение к определенным немецким дебатам сороковых и прежде всего пятидесятых годов»[2].
Совершение несомненно, что это так и что, следовательно, наше теперешнее знание этого обстоятельства должно быть дополнено скрупулезными исследованиями реально существующих немецко-русских зависимостей и связей.
Однако дело не ограничивается этим звеном цепи, а имеет еще продолжение.
Вот что сказано в замечательной книге воспоминаний «От двадцати до тридцати», над которой немецкий писатель Теодор Фонтане (1819–1898) работал в последние годы жизни:
«Через три года — 1844, — когда я был солдатом, Гюнтер навестил меня в Берлине. Мы отправились в театр, а потом кутили с ним глубоко за полночь. На обратном пути о чем мы только ни переговорили, перепрыгивая с пята на десято. Внезапно он остановился и сказал: “Жаль, что вы такой нигилист — не русский, а самый настоящий, то есть я хочу сказать такой, который совсем ничего не знает”. Такие фразы, подобно большинству тех, что не льстят тебе, остаются в памяти.
Это было в 1844 году*[3].
За многие годы мне не удалось встретить — ни в комментариях к изданиям воспоминаний Т. Фонтане, ни в литературе о нем, включая основательную биографию, написанную Г.-Г. Рейтером[4], какой-либо реакции на это сообщение. Между тем на него можно смотреть как на своего рода сенсацию.
Действительно, мог ли немец в 1844 иметь какие-либо представление о «русском нигилизме»? Время ведь такового вроде бы еще совсем не настало. Легче всего было бы объяснить рассказ Фонтане ошибкой памяти и переносом каких-то позднейших впечатлений на события 1844 года. Может быть, такой ошибкой и объясняется все.
Тем не менее что-то говорит и против такой ошибки. В юные годы Т. Фонтане, который сам не получил высшего образования, вращался в кругах леворадикальной университетской молодежи[5], к кругу которой принадлежал и названный в тексте Иоганн Георг Гюнтер (1808–1872): «<…> в 1848 и в 1849 году он еще оставался в Германии и был членом Франкфуртского парламента. Однако вскоре после этого — после расстрела родственника его Роберта Блюма в Вене и майских сражений в Дрездене почва у него под ногами стала слишком уж горячей — он покинул Германию и отправился в Америку. Там, как и многие эмигранты, он стал врачом и, как гомеопат, творил чудеса[6]. Незадолго до смерти Гюнтер, вернувшись в Германию, повидался еще с Теодором Фонтане.