Он, как мне показалось, покачивался после болезни и вызвавшей ее голодухи, но в глазах у него светился веселый прищур на окружающие и его и нас, всех вместе взятых, тяготы военного времени. Он острил по любому поводу, и было видно, что это его защитное средство против помянутых тягот.
В мирные времена Семен Фарфель был автором солидных газетных статей на партийные или хозяйственные темы, статей увесистых, содержательных, с анализом и со вскрытием причин того явления, о котором шла речь. С ним, думалось, не пошутишь. Но оказалось, что все это совсем не так. Мы быстро подружились и провели вместе дни, оставшиеся до нового года. Фарфель подыскивал оказию, чтобы вернуться в Ленинград, так как все корреспонденции о взятии Тихвина, ради которых он сюда ехал, давно были написаны, отправлены и помещены в газете «На страже Родины», в которой служил этот миролюбивый воин.
31 декабря, когда в городе происходило всеобщее волнение по поводу того, как бы получше встретить новый год, первый новый год в условиях войны, нам с Фар-фелем в одном из авиационных штабов, с которым у меня установилась связь, выдали роскошнейший предпраздничный паек. В редакцию Негина мы принесли в своих мешках белые, только что выпеченные пышные хлебы, банки со шпротами, бруски холодного сливочного масла в пергаменте, колотый сахар, кубики какао, сгущенное молоко и печенье. Это было нечто давным-давно не виданное и не слыханное и такое сказочное, будто бы оно прямо из «Тысячи и одной ночи», а не со складов авиационной части.
Часам к одиннадцати вечера в редакции никого не осталось, все аборигены разбрелись по одним им известным адресам и адресочкам; ушел и Евгений Иванович. Остались мы втроем — Вера, Семен и я. Затопили плиту, поставили чайник, разложили на рабочем столе Негина свои припасы, готовясь к достойному переходу из одного года в другой, может быть, более счастливый, чем тот, который отсчитывал последние минуты своей жизни, и вдруг не без ужаса обнаружили, что у нас нет главного для новогодней встречи: нет выпивки, нет даже самой что ни на есть вульгарной самогонки, не говоря о коньяках или шампанском.
Не знаю, был ли еще кто-нибудь на всем земном шаре в тот час, ну разве что в самых строгих вегетарианских странах Южной Азии, кто, приветствуя новый, 1942 год, чокался не бокалами с вином, а жестяными кружками с горячим какао? Таких, видимо, на земле оказалось всего трое, в старинном русском городе Тихвине, освобожденном Красной Армией от немцев. И ничего, получалось у них здорово.
Потом, разомлевшие от еды и тепла, мы проговорили почти до рассвета.
Уже далеко за полночь Фарфель сказал, усмехаясь:
— Ты восторженный человек, ты думаешь, что после войны все герои будут награждены, что им непременно воздадут должное. Добро восторжествует, а зло, дескать, будет наказано и искоренено. Война, мол, поможет нам от многого очиститься, ее огнем, как огнем паяльной трубки, будет проверено — где золото подлинное, а где лигатура, фальшь, подделка. Видишь ли, сердцем я тоже надеюсь на это, очень хочу этого. Но увы, мне кажется, что этого не будет. Все равно еще на долгие десятилетия останутся процветать жуки с крепкими локтями. Сейчас они работают ими, чтобы вытолкаться подальше от передовой, от огня, от главной линии боя. По окончании войны они заработают локтями в обратном направлении: к главной линии получения наград и всех иных послевоенных благ. Ты смотри: мы с тобой видели здесь ребят из дивизионной газеты. Каждый день они с бойцами, они с ними в землянках, они в наступлении, в атаках — это их повседневное дело. Они подлинные герои военных будней. А кто видит их героизм, кто его замечает, кто о нем говорит? Недавно же — к взятию Тихвина — прикатил из Москвы одни газетный тенор. Он сразу шастнул в штаб фронта, ему дали машину, к нему прикомандировали двух автоматчиков. Прокатился залетный соловей на КП армии, посетил пару госпиталей, укатил — и вот подвалище!.. — Фарфель потряс номером одной из центральных газет, в котором был роскошно подан очерк помянутого нм «тенора». — Так кто, думаешь, нахватает наград? Ребята из дивизионок? Или вот такой трущийся на виду у генералов, у командующих?
Сложный вопрос о должных воздаяниях за зло и за добро мы так и не решили. А 2 января распрощались с Семеном и отправились в Ефимовскую.
Отправились мы попутной машиной. Это была авиационная фотокинолаборатория на колесах. Закрытый кузов с небольшим оконцем в потолке, затягивающимся черной шторкой. Вдоль боковых стен тянулись длинные прилавки с ваннами и ванночками для проявления пленок, различные приборы и красные лампочки. Кузов изрядно промерз, на металлических частях всюду пушился иней.
Было невозможно холодно, и мы с Верой, пожалуй, закоченели бы до смерти, сидя на этих прилавках с ваннами. Но машина то и дело глохла, останавливалась, начиналась долгая возня с мотором, мы выходили на дорогу, грелись тем, что пытались помогать шоферу что-нибудь крутить: заводную ручку, колесо, домкрат.
Наши страдания от холода время от времени вознаграждались. При очередной остановке на пути к большому селению Великий Двор, не раз помянутому в сводках Информбюро, мы ступили на снежную целину, заваленную разбитой немецкой техникой. Этого добра оказалось здесь раз в двадцать больше, чем вокруг деревни Лазаревичи. Грузовики, пушки, повозки, зарядные ящики… И всюду трупы, застывшие в страшных, мучительных, изломанных позах. Обсыпанные снегом каменные руки, ноги, спины, затылки, лица…
Мне хорошо помнилась картина Верещагина: такое же обширное снежное поле, но где-то в Болгарии, близ Плевны, и тоже снег, под которым не сразу разглядываются мертвые тела, много сотен мертвых тел русских воинов. Склонив голову, стоит над полем смерти русский, православный батюшка. Тишина, покой, скорбь.
Мы стоим над полем смерти по меньшей мере батальона, а может быть, и целого немецкого полка, то ли накрытого огнем «катюш», то ли исхлестанного свинцовыми бичами пулеметов, и никакой вокруг не видно и не слышно скорби — всюду жизнь и скупая военная радость. Скрипят полозья саней — колхозники возят удобрения на соседние поля, объезжая свалку мертвяков, весело перекрикиваются с подводы на подводу; в селе стучит движок, повизгивает циркульная пила — разделывают бревна для построек; кричат вороны, сквозь еще не ослабшие морозы уже чуя весну.
Со стороны Великого Двора был нацелен на Тихвин один из главных ударов, и немцы, продолжавшие двигаться от города на север и на восток, попали тут в пекло; их смело огнем, раздавило танками.
Удар по корпусам Шмидта, помимо того, что он принес нам крупную военную победу, еще и знаменует собой огромную победу моральную. Мы можем, можем бить хваленых вояк Гитлера. А раз можем, то и будем бить их не переставая.
Я вспоминаю и вновь продумываю нашу поданную редактору «Записку» о тех неправильностях и недостатках, какие мы увидели в ведении боевых действий некоторыми частями 55-й армии. Верная «Записка», ничего не скажешь. Здесь, на Волховском фронте, это каждому видно, воюют более зрело и потому несравнимо успешнее. А сюда, как известно, переброшен ряд и наших ленинградских соединений и частей, и даже тех самых, которые мы поминали в «Записке». Там, под Усть-Ижорой, они толклись на одном месте, неся и неся потери, а тут идут в стремительном, победоносном наступлении. Тоже, правда, несут потери, но такие, о которых нельзя сказать, что они напрасные; за здешними потерями следует радостный успех для всей страны.
«Записка» правильная, размышляю я перед полем разгрома немцев, по если кто-нибудь когда-либо найдет ее в архивах и положит наш труд в основу своего романа или повести о войне, он неизбежно все перекосит, у него будет как бы и правда и в то же время ложь. То, что рассказано в нашей «Записке», может стать лишь одной из глав в романе, стать главой, касающейся боевых дел только на участке обороны 55-й армии, и то в определенный период нескольких недель октября — ноября.
Без глав о крепости «Орешек», о дороге через Ладогу, без глав о победных боях за Тихвин, без главы об этом поле перед Великим Двором невозможно написать даже небольшую повесть, не то что роман о войне. Когда собираешься что-то писать, очень важно не ошибиться в выборе жанра. Нельзя затевать роман, когда достаточно простой докладной записки. Нельзя раздувать многотомную эпопею, если у тебя есть только материал для «заметок военного корреспондента», и то с весьма ограниченного, узкого участка какого-то фронта. Накатаешь том, два, три, их поиздают, попереиздают, и они отправятся на дальние залежные полки библиотек, потому что всегда из них будут торчать не совместимые с жанром романа «корреспондентские заметки». Ошибка в выборе жанра — непоправимая, пагубная ошибка. Увидав мусор на лестнице, надо писать заявление управхозу. А если на фундаменте из этого мусора построить роман о неполадках в нашей жизни и несовершенствах нашего строя, который-де не способен сделать так, чтобы не было мусора, то все равно это будет не роман, не художественное произведение, а всего-навсего предлиннейшее заявление, но, к несчастью, читать его придется не только управхозу, а еще и тысячам обманутых читателей.