Никто не кричал «ура», никто не мчался цепями через поле с винтовками наперевес. Люди, мы видим в бинокли, ползут. Ползут из одной воронки в другую и, думается, ползут молча, плотно прижимаясь к начиненной осколками земле.
Немцы встречают их беглым огнем артиллерии. Над полем наступления — космами, клубами, столбами — черный дым от взрывчатки. Земля дрожит, дрожь ее достигает нашего НП, отдается в локтях и коленях.
Но едва развеиваются ветром дымные марева, как снова видно, что люди ползут и ползут. И не только те, у кого в руках винтовки, — ползут и пулеметчики, грудью толкая вперед свои «максимы». С катушками телефонного кабеля на спине ползут связисты — тянут линию вслед за командирами рот.
Заметно некоторое движение и в обратную сторону: это санитары волокут по земле на плащ-палатках первых раненых.
Мы пробыли на НП до глубокой ночи, видя в черном мраке впереди только вспышки малиновых, багровых огней разрывов, цветные цепочки пулевых трасс, всплески выстрелов и слыша неумолчный грохот боя. Вниз мы спустились, когда батальону был отдан приказ закрепляться на новом рубеже.
В блиндаж КП полка мы зашли в ту минуту, когда начальник штаба отмечал на карте линию этого рубежа.
— Продвинулись почти на пятьсот метров, — сказал он. — Захватили часть траншей, ход сообщения, четыре дзота. Еще натиск — и немец будет спихнут в Тосну. А тогда!..
Мы уже много слышали этих оптимистических «а тогда!..». И все-таки каждый раз хотим верить и верим, что «тогда» непременно враг покатится назад и Кировская дорога будет освобождена. Нельзя ее не освободить. Нельзя.
Нам рассказывают подробности боя. Мы записываем в блокноты о связисте Федоре Лебедеве, который был ранен, но не бросил линии, соединяя и соединяя порванные провода. Лебедев делал свое дело и после второго ранения, и только смерть смогла остановить отважного связиста.
Разведчик Афанасий Потемкин с гранатами в руках лез прямо на ствол вражеского пулемета, поливавшего наступающих свинцовым дождем. Немец-пулеметчик ме-пял ленту за лентой, а Потемкин полз и полз, и казалось, нет ему смерти. И Афанасий Потемкин взорвал гранатами немецкий пулемет.
Пулеметчик Григорий Куликов, припав к «максиму», не замечая больше ничего перед собой, сосредоточенно бил по вражескому пулемету, который расстреливал наших с фланга. Он отвлек огонь на себя. Может, минуту, а может, целый час продолжалась эта дуэль — времени никто не считал. Замолчал немец.
— Люди сбрасывали с себя шинели, — сказал один из командиров, побывавших в этом бою, — оставляли их в воронках, рвались в рукопашную с врагом. Даже раненые далеко не все соглашались эвакуироваться. Кто мог, продолжал сражаться.
Начальник штаба полка заштриховал отбитый у врага участок красным карандашом, и мы отправились на ночлег в Усть-Ижору.
На нашей веранде был нестерпимый холодище. Мы проклинали бабку-кулачку, наевшуюся оладий, напившуюся парного молока и блаженствовавшую в тепле русской печки. Люди во имя ее жизни лежат в этот час в ледяных воронках на торфянике, иные уже никогда и не встанут с него, а если и встанут, то без ног или без рук, а она, с кулацкой своей психологией, сидит на мешках с мукой, понавесила килограммовые замки на курятники и коровники и зорко следит, как бы Серафим Петрович Бойко не обнаружил среди огорода яму с картошкой и не стащил бы, истощенный голодом, пару-другую картофелин. В лице этой старой мерзавки мы люто ненавидим все кулачество как живодерский, живоглотский, живучий и изворотливый контрреволюционный класс. С кулачьем мне приходилось сталкиваться в годы коллективизации, в годы работы агрономом. Я слышал и голоса обрезов, видел по ночам пламя пожарищ над колхозными и совхозными конюшнями, видел истерзанных, убитых парией, приезжавших на практику в деревню из городских комвузов. Звериные души, звериные лапы, звериная мораль. Меня бабка-кулачка нисколько не удивляла. Но сугубый горожанин Михалев то и дело ахал:
— Но ведь она же человек! Слушай, ну как не впустить в дом при такой холодине! Как не поделиться лепешкой!
15
Заболела Вера. Нестерпимая боль и температура за тридцать девять. Медицинской помощи нет. Врачи из поликлиник — в госпиталях. Госпитали перегружены: к раненым прибавилось несметное число истощенных — дистрофиков. Мне кто-то сказал, что еще работает платная лечебница на проспекте Майорова, так называемая Максимилиановская. Бойко довез меня туда. В коридорах было пусто. Ни одного посетителя. В регистратуре сидела седая, немощная регистраторша с опухшими пальцами.
— Почки? Да, есть такой специалист. Но вряд ли он сможет поехать к вам. Он очень слаб. Попробуйте поговорите сами.
Старый врач с бородкой сидел в белом холодном кабинете за своим белым столом и спал, склонив голову над книгой записей.
— Не могу, молодой человек, сами видите, — сказал он, когда я его разбудил, тронув за плечо. — Ноги что бревна, не ходят.
Но я все-таки уговорил его, довел до машины и привез домой. Минут тридцать мы подымались с ним по лестнице, старик то и дело падал, и его приходилось держать под руки.
— Да, почки. Острый приступ, — установил он, осмотрев больную. — Что ж я могу вам, друзья мои, посоветовать? Диету? Смешно. Поездку в Ессентуки? Еще смешнее. Я ничего не могу посоветовать и ничего не могу сделать. Ставьте грелки, принимайте микстуру, которую выпишу, если у вас не замерзли чернила и если вам ее где-нибудь приготовят. И вот диету бы надо, а? Молока бы хоть по чашке в день. Но это, конечно, фантазия, фантазия, стариковский бред. Простите меня, пожалуйста.
Я отвез врача к нему домой, довел по лестнице до квартиры; дверь отворила его жена, закутанная в платки. Оба эти человека сами были тяжело больны и все же мужественно, из последних угасающих сил, но исполняли долг людей медицины, предписанный им самой их профессией.
Затем в одном из госпиталей по рецепту старика мне приготовили микстуру. Но что же дальше? Не съездить ли к нашей усть-ижорской бабке: у нее же корова, значит, есть и молоко.
— Молоко-то! Есть, понятно, — сказала бабка. — Давай посуду, плати монету — и получай молоко.
— Посуды, бабушка, у меня нет, налейте в свою.
— Можно и в свою. Заплати или под залог взять можешь.
— Ладно, согласен. Большое вам спасибо, бабушка. Наливайте.
— А ты не спеши, не спеши. По порядку все надо. Монету, говорю, плати. А то налей тебе, ты и лататы задашь. Народ вы, военный, такой! За вами глаз надобен.
— Ну, пожалуйста, получите. Сколько вам за литр?
— Ну, значит, за посуду, за бутылку литровую сотню клади. Да за молоко… Ты не гляди на меня такими глазами. И за молоко — по двести целковых за пол-литра. Хоть литр бери, хоть половину.
Бойко сказал:
— Дать тебе по кумполу поленом, старая ведьма, и лети к господу в рай на тот свет! Ты же бандитка, махновка, тарантульский паук с крестом на шее.
— Но, но, но!.. — подняла руку бабка. — Я советская гражданка. У меня сын в органах. За такие слова ты у меня в кутузке насидишься. По кумполу! Да я только свистну — из тебя коклету сделают, в такие места отправят, что и дорогу назад не найдешь. Нету денег, так и говорите, голодранцы. Другие и двести пятьдесят за пол-литру дают. А эти — по кумполу! Ишь вы, гуси лапчатые! А соображать соображаете, сено сколько стоит?
— Но ты же, — Бойко не сдавался, — никакого сена не покупаешь. У тебя своего полный сеновал с лета.
— Не покупаю, верно. А если бы покупала — знаешь, в какой оно цене? Дороже золота.
Иного выхода не было. Пришлось конфликт кое-как уладить и уплатить пятьсот рублей за литр молока с посудой.
На обратной дороге Бойко все время ворчал на ту тему, что он-де, если бы не я, непременно прикончил эту старую жабу.
Вечером к нам с Верой по дороге из редакции зашел Семен Езерский. Он развернул передо мной сверстанную полосу нашей «Ленинградской правды» и указал на передовую, закапанную жирными рыжими пятнами.