Калиничев рассказывает:
— У нас колхозы были богатые. Хлеба, мяса, масла, овощей каждому жителю хватало с избытком. Бывало, идешь по любой из четырех наших деревень, сердце радуется: новые школы, новые дома, новые общественные постройки. Соберутся в избу-читальню вечером мужчины да женщины, размечтаются о будущем — как бы радио в каждый дом провести, где общественный сад разбить, какие новые фермы завести. Если кинопередвижки долго нет — ругаются.
Он ставит печать на бумажку, поданную ему девушкой-секретарем, продолжает:
— Вот вы уже про Ивана Гордеева знаете, которого сожгли в избе. А Гаврилова, того замучили. Старый был человек, под шестьдесят подходило, не пощадили. Молодых парней Матвеева и Иванова до смерти доистязали. Четырнадцатилетнего Васю Матюшина убили. Что говорить, недолго звери пробыли, а успели в одном нашем сельсовете сжечь сто двенадцать жилых домов, две школы, пять скотных дворов, девять свинарников, магазин, клуб, помещение Совета, молокозавод… Все сызнова строить надо. Вот и живем сейчас засучив рукава — и сельсовет, и партийная организация.
Очень важно, что Советская власть оказывает свое влияние на каждом шагу. Люди в разоренном селе Ругуе знают поэтому, что их не оставят в беде, непременно помогут. Им уже известно, что в районах, куда не пропустили немца, для них собирают зерно. Известно даже, что в далеком капшинском колхозе «Шугозеро» для ругуйцев выделили коня с полной упряжью, отсчитали от себя, сколько смогли, плугов и борон и даже кое-что из одежды собрали.
За селом Ругуем, на развилке к Белой, стоит другое разоренное русское село — Кукуй. В нем рядом с кладбищем немецких солдат можно увидеть еще и целый штабель заготовленных березовых крестов. Они были завезены соответствующими службами немецкой армии впрок. Что ж, у каждого свои перспективы. Нам пужны плуги, семена, бороны, им — кресты и могилы.
8
Базируясь на деревню Белую с ее штабами, колесим по частям Волховского фронта, которым командует генерал армии К. А. Мерецков. Продолжаются сильные бои. Немцы, так стремительно отброшенные от Тихвина, уже собрались с силенками и остановились. Кириши взять с ходу нам не удалось. Сейчас там мощный опорный пункт немецкой обороны. Много крови льется возле Погостья.
Побывали в оперативном отделе штаба 4-й армии, долго рассматривали карту расположения наших и немецких войск под Ленинградом, на всех подступах к нему. До чего же близко подошли немцы к окраинам города с осени, и как близки они, ударив на Тихвин, были к тому, чтобы в районе Онежского озера соединиться с финнами.
Карта все зафиксировала. Вдоль Финского залива, от деревень Липово и Устье до Петергофа, лежит лоскут удержанной нами земли длиной километров в сорок — пятьдесят и шириной, ну, самое большее — в двадцать. Дальше, к Ленинграду, от Петергофа до Урицка, по всему берегу сидят немцы, рассматривают в бинокли Кронштадт, Лахту и Ольгино, Васильевский, Голодай и Елагин острова, что ни день стреляют оттуда по ленинградским улицам из тяжелых пушек. От Урицка, через Пулково, на Пушкин, Ям-Ижору, Колпино — от залива до Невы, — примыкая к окраинам Ленинграда, лежит еще один лоскут, удержанный нашими войсками в сентябрьских боях. На северо-востоке за Невой, в сторону Карельского перешейка — кус побольше, он выгибается к Ладожскому озеру. Но, даже если сложить все кусы и лоскутья, это же малая горсточка советской земли, как бы вырванная из гигантского тела страны, сжатая в чужих железных пальцах. Над нею во всех направлениях снуют крупных калибров снаряды, челноками ходят бомбардировщики и воздушные разведчики, ходят нагло, и даже днем: те зенитные пушки, которыми Ленинград располагает, до них не достают в морозном зимнем небе. Вдоль Ладожского озера, по берегу, от Шлиссельбурга километров пятнадцать на восток — снова немцы, отсекая нас по сухопутью от Большой земли. Пустячный неравносторонний четырехугольник, вытянутый от озерного берега до Мги, преграждает здесь путь к Ленинграду и из Ленинграда. Синявинские торфяники, Синявинские высотки… Волховский фронт рвется через них к траншеям Ленинградского: ленинградские части тоже бьются об эти препятствия, устремляясь навстречу волховчанам.
Мы пишем о героях тяжелых боев, военным телеграфом и разными оказиями отправляем свои корреспонденции через Ладогу, в редакцию «Ленинградской правды».
Живем в Белой, в избе колхозницы, куда нас определил комендант штаба. Деревня большая, живописная, на счастье мало пострадавшая от гитлеровских поджигателей. Дом, в котором мы остановились, теплый. Хозяйка приветливая, гостеприимная, говорливая. У нее дочь лет двадцати. Хозяйка каждый день рассказывает о том, сколько страхов натерпелась она из-за дочки за время немецкого плена.
— Солдатня же, офицерье… Люди они некультурные, дикие. Никто ни с чем не считается, будто мы для них скот бессловесный. Трогать не скажу, чтобы трогали, но и человека в тебе видеть не хотят. «Подай, принеси, вымой, постели!..» Их тут, может, пятнадцать, может, двадцать в дому у нас квартировало. Всю ночь в костяшки играют, в карты, на гармошках пиликают, песни орут. Мы лежим на печи — ни живые ни мертвые, все смотрим и смотрим, беды ждем. Поверите ли, пытка же это египетская, день-то за днем, час за часом в своем дому чужаков видеть и беды от них ждать. А доченька моя, на нее, на беду-то, так и лезет, так и лезет. Что бы смолчать, язык подержать за зубами, нет, режет, что ножом, на любое ихнее слово. Комсомолка она у меня, всегда активная была, бесстрашная. «Дай воды», — орут ей. «Сам возьмешь, не велик барин», — это она-то. «Почисти сапоги». — «Сам лижи их своим языком». И еще, главное, кое-что и на немецкий переведет: в школе отличницей была. А раз я и вовсе обмерла до полусмерти. Сидит солдатня вот на этой лавке, что возле окна, рядком так расселись, рубахи поскидывали нательные и все, как один, вшей бьют. Увидел один, что я смотрю на эту работу, и давай изгаляться: это, мол, такой-то ваш вождь, это такой-то… Выкладывает по одной штуке на лавку, давит ногтем и гогочет. И все гогочут. Девка моя тут и выскочи на них, что огурец бешеный. «Врешь, — говорит, — это не тот, о ком ты мелешь. Это Гитлер твой, Геббельс ваш, Геринг!..» Ну, думаю, конец нам пришел, крестом себя осенила, ноги подсеклись сами собой. А те, вошебои-то, еще пуще заржали. Только один поднялся так спокойненько и хлестанул мою забиячницу ладошкой по лицу. Не сильно, не для боли, значит, а для порядка. «Но-но-но! — сказал. — Гитлер гут. Геббельс гут, Геринг гут». «Гут» — это по-ихнему «хороший» получается. После этого я ее на сеновале скрыла, строго-настрого наказала не высовываться. Они расспрашивали было: куда да почему пропала такая красивая девушка? К тетке, соврала им, в другую деревню за хлебом пошла. Так беда и миновала нас. А быть бы ей, быть. По всему виделось, доберутся турки эти до нее, до девки моей.
Газеты много пишут о действиях наших советских партизан в тылу врага, о борьбе советских людей на оккупированной немцами нашей земле, о смелых, убежденных, идейных; среди них и старые, и молодые, и зрелые годами, и совсем юные. Я смотрю на дочку нашей хозяйки, а вижу тех, о которых только что прочитал. Задержись немцы в Белой подольше, нет сомнений, что пламенная патриотка эта тоже вступила бы в борьбу с ними, ушла бы в леса, била оттуда партизанскими пулями, жгла бы дома, занятые врагом, взрывала мосты, устраивала завалы на дорогах. Такую не купишь, не разоружишь идейно, у такой се убеждений не отнимешь.
Несколькими днями позже, в Будогоши, пришлось узнать и нечто другое. Я сидел в тепло натопленной комнате особого отдела, где мне рассказывали истории, касавшиеся пребывания немцев на тихвинской земле.
— В трех шагах отсюда находится под замком одна девчонка, — сказал капитан-особист. — Всего-то восемнадцать лет от роду, а уже успела стать предательницей.
— Как так?
— Да вот так, послушайте. Но эта история невеселая, хотя знать ее полезно всем. Этакая красоточка жила тут недалеко в поселке. Родители и так и эдак наряжают ее, холят, лелеют. Школу окончила — на работу определять не спешат. «Погуляет пусть, — уговаривают сами себя, — поневестится». Платья шелковые, туфельки на самом высоком каблучке, патефончики, танцульки. В общем-то ничего как будто бы плохого в этом нет. Верно? Все же мы повторяли слова: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Но вот пришли немцы. Девчонку эту да еще двух-трех ей подобных офицерики из контрразведки быстренько присмотрели. Платья, понятно, еще более модные перед ними раскинули — из «самого Берлина»! Шампанское — французское. Шоколад — голландский. Апельсины — итальянские. Бусы, браслеты — чешские. Пластиночки — одни фокстротики. «Красивая» началась жизнь. Потом в общежитие» всех собрали. Дескать, учить немецкому языку будут, чтобы переводчицами стали. Такие, мол, они все интеллектуальные, не похожие на местных фанатичных дикарок, вполне европейские барышни. А там, глядишь, облачая в рубища беженок, стали отправлять через линию фронта, заставили собирать куски в торбу, а вместе с кусками и сведения о наших частях, об артиллерийских позициях, о штабах, лесных аэродромах. Сейчас ее ждет военный трибунал. Она говорит, что все, все поняла. Об одном просит: чтобы отцу не сообщали, в кого она превратилась. Не вынесет он такого позора.