Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Человек жаждет могущества, сказал он, глядя на Моллу Ибрагима, который был весь внимание. Ибо он живет, действует, сталкивается с людьми. И хочет что-то оставить после себя, что-то сотворить, чтоб жизнь его не была похожа на жизнь бездуховного дерева. И ему кажется, что он чего-то достиг, что он важный и сильный, что он многое может. Но однажды господь заставляет его прозреть, и он вдруг видит, не вот этими глазами, а другими, более зоркими, что он лишь песчинка в необозримой пустыне этого мира, столь же мелкий и незначительный, как муравей в муравейнике. А муравьи жаждут могущества? Стремятся быть сильнее и значительнее других? Знают ли они муки, заботы, бессонницу, отчаяние? Нам это неведомо и не слишком интересно — уж очень они мелки для нас. А в таком случае разве не может существовать кто-то гораздо больше нас, кому наши беды и горести представляются пустячными? Мы его не видим, потому что он не укладывается в нашем сознании, о его присутствии мы догадываемся лишь тогда, когда он проявляет в чем-то свою волю. Муравей ведь тоже не видит человека целиком, из-за своей величины человек для муравья и не существует, он видит палец или прутик, когда мы преграждаем ему путь, ощущает сотрясение, когда мы разоряем муравейник, и все. А человек в сравнении со вселенной меньше муравья. И почему должен существовать только человек со своим образом мыслей? Мир существовал и до нас, существует и помимо нас, будет существовать и без нас. Исчезнет ли мир, если люди перемрут? Нет. Все останется на своих местах — и известное нам, и неизвестное, не будет только нас. Много есть тайн, к разгадке которых мы даже близко подойти не можем и, уж конечно, не в состоянии их объяснить. И пожалуй, самая большая загадка — смерть! Вот где настоящая тайна и ужас! И когда мы не думаем о ней, она думает о нас. Поджидает нас за углом и всегда застает врасплох, разом уничтожая все, что было. Зачем было проходить весь земной путь, зачем было надеяться, оплакивать потери, радоваться удачам? Все напрасно. Смерть делает бессмысленной и жизнь, и все, что ею создается. А за тем страшным рубежом — неведомая тьма. Конец известен, а что за ним — не знаешь. Примириться с ним не можешь, но и изменить ничего не в силах. Ведь происходит это не по нашей воле — мало кто сам испытывает желание умереть,— а по какой-то всемогущей воле, о которой мы ничего не знаем, кроме того, что она неумолима и непреклонна,— быть может, это какой-то всеобщий дух, ни в чем не похожий на нас и не подвластный нашему разуму, ибо он вне нашего опыта. Но если мы не в состоянии его познать, разве это означает, что его нет? Шехага не уподобляет его человеку, а видит в нем сверхъестественную силу и сверхъестественный разум, которые хладнокровно вершат судьбами видимого и невидимого мира. Напрасно его молить, напрасно заклинать, ибо его мерки и резоны не похожи на людские, а какие они — невозможно даже себе вообразить. Вот он и сам говорит: он, его, ибо мы не знаем, что это такое, и наш язык не способен выразить то, чего не может постигнуть разум. Если это так, а наверняка это так, немыслимо допустить, что мировой дух играет с людьми недостойную игру, позволяя им прийти из ничего, промчаться по жизни и безвозвратно кануть в ничто. Это же бессмысленная трата колоссальных сил. Гораздо вероятнее и логичнее и не так обидно, если тело смертно, а душа бессмертна, если Душа — частица общей мировой энергии, подаренная нам, данная нам на время при рождении, которая после смерти тела будет жить своей неведомой жизнью или вселится в новорожденного, чтоб продолжить свое вечное движение. Капля воды и та не исчезает бесследно, а лишь меняет свой облик, как же может исчезнуть все, что составляло жизнь человека? В основе жизни должен лежать какой-то высший принцип, а не бессмыслица, не зло, не безумие!

Я слушал и не верил своим ушам. Так ведь этот на вид сильный человек совершенно сломлен! Он больше не верит своим глазам, своему разуму, своему опыту, не верит ни себе, ни людям, не может совладать с мукой, что терзает его душу. Подкосила ли его смерть сына и собственное бессилие спасти его, уберечь от беды? Слишком уж жестокой, слишком бессмысленной кажется ему эта смерть, он ищет причину ее в проявлении высшей воли, и неотвратимость ее служит ему утешением. Непомерная гордыня не позволяет ему признать себя побежденным в схватке с людьми. Пусть лучше это будут боги, мировой дух — словом, что-то неподвластное человеческому разуму! Жестокость расправы с его сыном не становится меньше, но гибель его переходит в разряд событий, происходящих по непостижимым законам и предначертаниям. И пусть телом его сын мертв, душа его бессмертна, нелепая гибель сына — ничтожное мгновенье в бесконечном потоке времени; когда их души встретятся, они вспомнят об этом с усмешкой.

Будь мы одни, говори он это только мне, не знаю, что бы я ему ответил. Может быть, ужаснувшись, упал бы перед ним на колени, заклиная не терять хотя бы разум. Или плача склонил бы голову перед его терзаниями. Не думал я, что они так велики.

Но он говорил не мне, я был случайный слушатель. Скажет ли что-нибудь Молла Ибрагим или промолчит? Да и что можно сказать этому отчаявшемуся человеку, который ищет утешения за пределами земной логики?

Пока Шехага открывал свою кровоточащую душу, внешне оставаясь спокойным, Молла Ибрагим слушал, опустив голову, словно бы дремал. Но когда он заговорил, я понял, что он не пропустил ни слова. Молла Ибрагим тоже поразил меня. Они точно поменялись ролями и мыслями. Молла Ибрагим говорил словами, которые я мог ждать от Шехаги, а Шехага — словами, которые, по моему глубокому убеждению, могли принадлежать Молле Ибрагиму. Первый, сильный, говорил о бессилии человека, второй, слабый, говорил о долге человека оставаться человеком! Как это понимать? Один смягчал свою боль, пытаясь найти в ней высший смысл, который не в силах принять, другой отрекался от собственного малодушия, восхваляя человеческое мужество, на которое сам не способен!

Грустно смотреть на это самоотречение.

Молла Ибрагим согласился с Шехагой, что люди жаждут могущества, в этом он не видел ничего плохого. Не будь этого стремления, бед и горя стало бы в мире еще больше. Покорные, забитые, примирившиеся со своей злой долей люди — жалкие рабы, и только. Но жажда жажде рознь. Одно дело — жажда власти над людьми, желание покорить их, запугать, заставить делать вещи, на которые сами по себе они никогда бы не решились, принудить к молчанию, к беспрекословному подчинению праву сильного. Эта жажда безнравственна, она унижает и угнетателя, и угнетенного. Горе тому, кто испытал это на себе! (Кого он имеет в виду? Себя ли, униженного чужим принуждением, меня ли, пострадавшего в результате его унижения? Он скорбит, он защищается, он обвиняет!) Но совсем другое дело — жажда могущества, обращенного на пользу людям, оно добивается победы иным оружием — любовью — и побуждает к согласию. Это великая сила, если бы все люди овладели ею, зло стало бы невозможным. Человек, владеющий этой силой, не песчинка. Какой смысл спорить, есть ли верховное существо, может быть, и есть, но он убежден, что наши земные дела должны улаживать мы сами. Никто за нас этого не сделает. Ждать избавления от некой сверхъестественной силы и в ней искать утешения, а люди тщетно занимаются этим уже тысячи лет,— значит, в сущности, признать свое бессилие и отказаться от всякой попытки изменить жизнь людей к лучшему. Мир существовал до людей, он будет существовать и после людей. Ну и что из того? Пусть об этом заботится тот, кто будет жить тогда. Мы свои заботы не можем переложить ни на чьи плечи и обязаны учиться могуществу любви, чтоб не превращать жизнь в пытку. Что до души, он думал и о ней. Быстротечность жизни и неизведанная тьма вечности, поглощающая человека, порождает в душе страх и смятение. Когда он начал размышлять об этом, ему показалось, что законы развития рода людского несправедливы. Человек приходит в мир невинным младенцем, ничего не знающим ни о себе, ни о жизни, ни о грехе, ни об унижении, ни о тщеславии, все для него ново и свежо, все прекрасно, духовное начало в нем еще не развито. Потом он живет, долго и мучительно приобретает опыт, и, когда достигает полной зрелости, является мысль о смерти. И человек умирает слабым, изможденным, отчаявшимся, отягощенным мыслями о преступлениях, лежащих на его совести; он недоволен тем, что совершил в жизни, ибо чаще всего он это делал помимо своей воли, недоволен тем, чего не совершил, ибо только это он и хотел совершить, да отваги не хватило, он безумеет от сознания бессмысленности прожитой жизни и от того, что впереди непостижимая тайна смерти. Вконец напуганный, не находя опоры — а эту опору могло бы дать ему лишь убеждение, что совесть его чиста и жил он лишь по ее велению,— в отчаянии он хватается за мысль о вечности души, о ее бессмертии, о возможности где-то когда-то найти какой-то смысл. Так бесславно завершает он свое земное существование, сломленный, изверившийся. А насколько было бы лучше, если бы мы рождались старцами, постепенно достигали бы зрелого возраста, понемногу забывая первобытный страх смерти, затем становились самоуверенными юнцами, достаточно легкомысленными, чтобы ни о чем серьезно не задумываться, потом беззаботными детьми, а умирали бы новорожденными младенцами, ничего не ведающими, безгрешными, как зародыш в лоне матери. Какая бы это была прекрасная и свободная смерть! Но раз это невозможно, спасение — в любви и человечности. Так легче жить и легче умирать. Моллу Ибрагима не волнует, что его ждет после смерти: истлеет ли душа вместе с телом, или отлетит и будет наслаждаться покоем и бездельем, или, грязная и замутненная, будет подарена новорожденному младенцу, что было бы большой несправедливостью по отношению к безгрешному созданию. Его волнует другое: очень ему хочется, чтоб после его смерти люди или хотя бы один человек поминали добром его имя. Тем бы он и продлил свое быстротечное земное существование. Это желание заставляет при жизни не причинять людям зла, а иной раз и доброе дело сделать. Мысль о вечности души ни к чему не обязывает; как бы человек ни жил, что бы ни делал, все в руках некоей высшей силы, и душа закоренелого злодея вполне может оказаться в теле невинного младенца, едва появившегося на свет божий. Мысль о человечности справедливее, разумнее. Краткость жизни его не пугает, лишь бы совесть была чиста; если же она не чиста, так чем дольше живешь, тем больше зла творишь. Кому нужна долгая жизнь? Что делать с бессмертием? Ведь это самое большое несчастье, какое только может постигнуть человека. Агасфер — несчастнейший из людей. Моллу Ибрагима охватывает ужас при одной мысли о жизни, не имеющей завершения, жизни без конечного успокоения, жизни, не ведающей страха, но и радости тоже, жизни без любви. Бесконечность лишает жизнь смысла. Именно страх смерти придает прелесть всему, что нам доводится переживать. На этом коротком перегоне между двумя тайнами надо пройти через все, постигнуть радость чистой жизни и красоту любви к людям.

147
{"b":"278535","o":1}