Шли мы медленно, часто и подолгу отдыхали — больные ноги Махмуда давали себя знать, хоть он и говорил, что ему легче, когда он ходит, да и спит после ходьбы лучше. Мне было все равно, молодостью и здоровьем я не обделен, ходить привык, недаром день-деньской обивал пороги в поисках несуществующего места — куда приятнее устать просто от прогулки, а не от хождения по мукам в городе; может, хоть ненадолго забуду про свои беды.
Останавливались мы возле родников, под тенистыми деревьями да и в любом другом месте, чуть только у Махмуда начинали сдавать ноги.
Но если ноги и изменяли ему, то язык — никогда. Говорил он не умолкая, продолжая начатое, стоило нам опуститься на землю и перевести дух, говорил обо всем на свете: о людях, с которыми ему довелось встретиться, о Тияне, обо мне, о своей жене, говорил, вознаграждая себя за многолетнее молчание на чужбине и здесь, пока он был один как перст и пока вот не нашел приятеля и слушателя.
Рассказы его небезынтересны — многое ему пришлось пережить, и слова у него весомые, что дается только опытом и страданиями, но все его истории состоят из каких-то не связанных между собой, перепутанных обрывков, каждый из которых имеет собственное течение и собственный исток. Из своей памяти он извлекает не цепь воспоминаний, а лишь отдельные их звенья, осколки безнадежно разрушенной мозаики, которую он и не пытается составить заново. Не доискивается он и до смысла происходящего, не старается докопаться до истины, свести концы с концами, ему достаточно голого факта — разве что-либо еще имеет значение?
Удивительно, что с наибольшей полнотой и связностью он рассказывал о жене. Он не раз возвращался к ней на нескольких привалах, не припутывая к рассказу о ней ничего прочего. Впервые он говорил мне о своей жене. Поначалу я смеялся — так все казалось необычно, но чем дальше, тем все большее удивление вызывало во мне это совершенно незаурядное проявление любви.
Она сейчас уродина, рассказывал он, а в молодости была еще страшнее, только что совсем другая. Раньше за огромными зубами не разглядишь лица, теперь лишь пара обломков торчит между подбородком и толстыми обвислыми щеками, и потому кажется, что она всегда смеется. Лошадиные зубы не дают ей выглядеть сердитой, даже когда она изрыгает проклятья. Она не любит их показывать, знает, что красотой они не отличаются, и по большей части молчит. Но так бывает до тех пор, пока это совпадает с его желанием. А когда он соскучится по ее невольному смеху, он должен ее разозлить, чтоб ее прорвало. И тогда она с лихвой вознаграждает себя за молчание, не заботясь о своей красоте, и он наслаждается ее сочной речью, над которой непрестанно смеются три верхних зуба — загляденье, и только. Речи ее особым умом не блещут, и это хорошо, за себя не стыдно. И все же, надо отдать ей должное, она умнее его, это случается сплошь и рядом, только он не боится в этом признаться, а другие боятся. Как бы там ни было, женщины лучше и умнее мужчин. Не при них будь сказано, мужчины глупы, суетны, самодовольны и, между нами говоря, немногого стоят. Удивительно, как еще нас женщины терпят! По себе знает: что бы он ни натворил, жена всегда встречает его так, словно он из мечети возвращается. Да, они большего стоят, чем мы. Вот, пожалуйста, я человек умный, но Тияна, не в обиду мне будь сказано, умнее и вообще на десять голов выше меня. Конечно, его жена не моя жена, потому что мне выпало счастье, которого я не заслуживаю, но и у него жена хорошая. Не такая уж чистюля — а в чем и где ей быть чистюлей? Не очень бережлива — а что ей беречь-то? Всегда ворчит — так он уходит из дому, и пусть себе ворчит! Ведь она ворчит и когда он уходит, и когда остается, поэтому он поступает как ему заблагорассудится. И что бы с ним ни приключилось, он знает, она дома и ждет его и что снова пойдет жизнь, какую им судил бог. Нет, он в самом деле не сменил бы свою жену ни на какую другую на свете.
Вывод довольно неожиданный, а может быть, и не такой уж неожиданный, если учесть, что вытекал он в равной мере из признания ее скромных достоинств и его собственных несовершенств.
Это простоватое, но благодушное приятие жизни со всеми ее радостями и бедами пришлось мне по душе.
Может быть, мудрость в том и состоит, чтобы не требовать многого ни от себя, ни от других?
Хорошо это или плохо — знать подлинную цену и себе и другим? Плохо, когда эта цена небольшая, но хорошо, когда выше ты и не заносишься.
— В мире живут несовершенные люди,— сказал я.
— Что ты говоришь?
— Стихи сочиняю.
— Как это стихи сочиняются? Можно послушать?
В мире живут несовершенные люди.
Все прочее — вранье.
Или смерть.
Совершенные люди — в могиле.
Но они ведь уже не люди.
— Это обо мне?
— Обо всех.
— Господи, интересно-то как! И я знаю, что люди — создания несовершенные, но, когда я про это говорю, вроде бы ничего и не сказал. А в стихах получается грустно. И красиво. «Совершенные люди — в могиле. Но они ведь уже не люди». В живых же — в ком чуточку больше зла, в ком чуточку больше добра, иной раз перевесит одно, иной раз — другое. Но зло перевешивает чаще.
— Смотри! — крикнул я, показывая на дым и пламя.— Все горит!
— Вижу.
Дым и тяжелый запах гари чувствовались и раньше, но только сейчас мы увидели горящие до самого горизонта леса. Издалека, с противоположной стороны долины, слышался треск и шум огня, сердитые языки пламени выбивались из огромной завесы дыма, затянувшего лес и небо.
— Грустно,— говорит Махмуд.
Почему грустно? Страшно, пожалуй, но не грустно.
Я гляжу как зачарованный на это неистовство огня без всякого смысла, на эту стихию без души, на это уничтожение без ненависти, меня потрясает легкость, с какой пламя пожирает все на своем пути, движимое лишь избытком сил. Чувства жалости во мне нет, видно, оттого, что гибнут не люди.
А может, и у людей так же? Разгул силы, губительной и беспощадной, убивающей походя, по законам войны, все едино какой — с оружием или без оружия.
Пожар столь же бессмыслен и губителен, как и ненависть.
И вот мысль моя опустилась на землю, как усталая птица.
— Грустно,— говорю и я, представляя себе мертвый черный лес, который останется после того, как ярость огня иссякнет.
Как остались мои товарищи в хотинских лесах, как остаются все невинные люди, погибающие в пламени, зажженном не ими.
Почувствовав внезапную усталость, я сажусь возле Махмуда, которого ноги уже давно заставили сесть.
Вдруг я заметил, что он смотрит не на пожар. Следуя за его взглядом, удивленным, испуганным, озадаченным, я увидел на опушке леса вооруженного всадника. Тот молча наблюдал за нами.
— Кто это? — спросил я Махмуда.
Он не ответил, продолжая неотрывно глядеть на всадника.
Я встал, решив подойти к незнакомцу.
Он неторопливо вытащил короткое ружье из-за пояса и оперся локтем на луку седла, не поворачивая дула ружья в нашу сторону.
Я остановился.
— Любуетесь? — спросил всадник, махнув рукой на пылающие леса.
Махмуд жалко и испуганно улыбнулся.
— Да вот люди рассказывали, приятель и говорит, пойдем поглядим.
— Есть на что.
Говорит незнакомец спокойно, почти тихо, вид у него рассеянный, словно до нас ему нет никакого дела, но смотрит по-прежнему в упор.
И я во все глаза разглядываю, не скрывая своего восхищения великолепием его оружия и красотой коня.
— Арабский? — спрашиваю.
На мой приязненный вопрос он не отвечает — его тяжелый взгляд неподвижен.
— И карабкались сюда только для того, чтобы увидеть это лихо? — по-прежнему спокойно спрашивает он.— Неужто не перевелись на свете такие дурни?!
— Знаешь что, приятель,— рассердился я,— не хватает еще на это спрашивать разрешения. А глумиться над людьми тебе легко, недаром ружье в руках.