Я не думаю о нем, нет мне до него никакого дела, так же как и до прочих мерзостей жизни. Но в этот вечер я уязвимее обычного: и опьянел, и взволнован, да и кольчуга, которую я надел на себя для самозащиты, горячила кровь. Он бесил меня. Вспомнились разговоры, что он уже год ублажает богатого хазнадара Фейзо, во-первых, чтобы иметь могущественного покровителя, а во-вторых, и главным образом, чтоб жениться на его дочери, за которой дают богатое приданое. Об этом говорили кто со смешком, кто с завистью. Трудно сказать, хотел ли он сначала расположить к себе папашу, а потом потребовать в награду дочку с приданым, или же, что более вероятно, и дальше собирался, как ласковое теля, сосать двух маток.
Одно могу сказать: мне на него и смотреть противно, с души воротит от его улыбки, потому я злил его, думал, уйдет поскорее. Он же и виду не показывал, что его задевают мои слова, хотя все на лету схватывал и прекрасно понимал, на что я намекаю, говоря о скрываемых им пороках.
Любопытно, что он станет делать? Мною овладела хмельная блажь — захотелось сорвать с него личину напускного спокойствия, вогнать в краску, разозлить, вывести из себя, заставить обрушить на меня поток унизительных слов. А может быть, он предпочтет принять вызов, начать спор, чтоб показать свое превосходство? Пожалуйста, я готов! Я не испытываю трепета ни перед его умом, ни перед его положением: мои доводы крепче, потому что они свободны, мое слово смелее, потому что мне ничего не надо. Моя бедность меня вполне устраивает.
Он упорно держится в рамках снисходительной учтивости.
— Что же за пороки я скрываю? — спросил он, улыбаясь.
— Те, о которых мы не знаем. Ведь людей без пороков не бывает!
— Выходит, бывает. У меня нет пороков. Ни одного.
Взгляд спокойный, речь спокойная, врет без зазрения совести.
— Это для меня новость!
— Что ж тут удивительного? Все в руках божьих, бог сотворил меня таким.
— Безгрешным?
— Без грешных пороков.
— И ты серьезно?
— Совершенно серьезно. Ты что же, не веришь в божью волю?
— Валить на бога и добро и зло — значит прятаться за его спину. Мудро, ничего не скажешь. На войне у одного обозника пропал как-то казенный табак. Стали его допрашивать, а он знай твердит, что табак пропал по воле божьей. Но люди-то видели, как он этот табак продавал — он выпивать любил. Выходит, по божьей воле он и пьяницей был.
— А как же? Конечно! — говорит он по-прежнему невозмутимо и весело, не принимая вызова. Меня охватывает ярость.
— Чепуха! Чем больше святых заслонов, за которые люди прячутся, тем больше простора для зла и бесчинств. Человек любит выдумывать причины, чтобы снять с себя вину и ответственность. Отсюда и рождается общая безответственность. Так человечество далеко не уйдет.
— Ты хочешь сказать, каждый сам для себя решает, что такое добро и что такое зло?
— Каждый! И никакое зло не может превратиться в добро лишь потому, что так считает большинство.
— А защищаться — значит тоже творить зло? Например, защищать веру.
— Защита и нападение часто одно и то же.
Зафрания и сейчас не перестает улыбаться. Из чего он сделан? Что это? Сила или бесчувственность?
— Неточно, но любопытно,— сказал он без всякого раздражения. Взял меня под руку и отвел в сторонку. Нас легко было принять за близких приятелей.
— Хорошо, что тебя люди не слышали.
— Ты думаешь, я боюсь? Я своих мыслей ни от кого не скрываю.
— Бояться тебе не из-за чего. Просто нехорошо. Вредно. Кто-нибудь возьмет и поймет превратно.
— А мне плевать, как меня поймут.
— Вот это напрасно. Здесь собрались лучшие люди.
— Лучшие? Ты, когда шел сюда, видел знаменосца Мухарема? Лучшие, может, с голоду пухнут. Или гниют в тюрьмах.
По его ликованию, которое он прятал под напускным смущением, и по наступившей вдруг мертвой тишине я понял, что именно эти слова он жаждал от меня услышать. Для того он и привел меня в соседнюю комнату, чего я даже не заметил, для того и подначивал, рассчитывая, что по пьяной удали я наговорю глупостей.
Слова мои оскорбили, разозлили, разъярили гостей. Молла Ибрагим вертел тощей шеей, будто подавился живым угрем.
Но остановиться я уже был не в состоянии. Мошенник ошибался, полагая, что я малодушно уйду в кусты. Ничего ужасного я не сказал. И они это знали.
Я продолжал говорить, теперь я считал это своим долгом. Бояться я не боялся, но объяснить свои слова я должен. Кому-то ведь надо сказать. Нельзя же всем и всегда молчать!
— Я не хочу никого обижать (сказал я мягко), но меня потрясла судьба старого знаменосца. (Тут мне вдруг показалось, что я вроде бы трусливо оправдываюсь, и уязвленное самолюбие подкинуло мне более резкие слова.) Разве знаменосец хуже нас? (Снова уступка! Ведь хотел я сказать: вас! Вот беда!) А сколько таких, как он? Не думаем мы ни о живых, ни о мертвых. (Вот это точно, точно! Правду кинуть им в лицо!) Народ голодает, мучается, утопает в потоках крови, нищенствует на своей земле и бессмысленно умирает на чужой. Мои товарищи погибли под Хотином как собаки, сами не зная, во имя чего, и тысячи других горемык тоже. А вернись они — может, тоже стояли бы с протянутой рукой, как знаменосец Мухарем. Грех думать только о своем благе.
Молла Ибрагим проглотил своего угря и теперь, совершенно синий, мучался икотой.
А я лишь с последним словом понял, что наговорил бездну глупостей, без всякого повода и нужды.
Джемалу Зафрании и не мечталось, что его коварная месть удастся с такой полнотой. Мне некуда было деваться, каяться было поздно и бесполезно. Да и пошли они ко всем чертям, пусть я выставил себя круглым идиотом, зато они услышали то, чего давно никто им не говорил.
Хорошо же закончилась моя попытка повернуть свою жизнь к лучшему!
Гости помоложе и помельче бросились на меня с кулаками, оскорбленные до глубины души и за себя, и за отцов города. Джемал Зафрания урезонил их и вывел меня из дома.
— Зачем тебе это понадобилось? — с укором спросил он меня.
— Не мне понадобилось, а тебе. А сейчас проваливай, пока я тебе костей не переломал.
Этот довод показался ему убедительным, и он без всяких околичностей ретировался.
На улице было темно, луна еще не вышла. Недолго пробыл я в гостях.
Значит, свершилось.
Чьи слова говорил я этим хмурым людям? Видимо, свои собственные, хотя я никогда не произносил их в такой резкой форме даже про себя. Конечно, и слова эти, и мысли жили во мне, откуда бы я их извлек, если не из себя самого? Пить мне нельзя, думал я, быстро хмелею и перестаю владеть собой. Но дело не только в пьяном угаре. Я говорил назло Зафрании, хотел ему досадить, а потом уже отступать было некуда. Он же сделал из меня шута горохового, дергал за ниточку как марионетку, и по его милости я разыграл роль дурачка-простофили. А ведь я считал себя умнее этого полуслепого недоростка! Да, опасное дело — считать себя умнее другого.
И вдруг меня осенило! Из тумана почти забытых воспоминаний выплыло серьезное лицо студента Рамиза, зазвучали слова, которые он говорил в мрачных хотинских лесах. Они врезались мне в память, и я бессознательно повторил их почти в тех же выражениях в самую неподходящую минуту.
Ну и ладно, где наша не пропадала!
Я был в той стадии опьянения, когда ноги еще не выходят из повиновения, но мысли разбегаются и их трудно собрать воедино. Я решил пройтись вдоль Миляцки — выветрить винные пары. А то Тияна начнет пенять как ребенку: «Господи, да разве тебе можно пить!» И кроме того, надо придумать, как ей рассказать о своих подвигах. Я от нее ничего не скрываю, не в силах скрыть — не скажу сразу, потом мучаюсь. Она чувствует любую перемену во мне, даже пустяковую. Самую невинную ложь чует. Поэтому придется все ей выложить, как бы мне это ни было неприятно. «Ну, герой!» — отзовется она на мой рассказ. Только что сказать? Что Зафрания сделал из меня шута горохового? Что я нарочно бросил им в лицо то, что давно меня мучило? Что был пьян и сам не знал, что говорил? Где здесь правда? Во всем понемножку?