— Не знает, где посконь, а где матерка. И переводит коноплю подряд.
Но скоро загрустил, работать начал неохотно, часто ходил в леса и на шоссе. Изредка заглядывал и к рыбаку Владимиру Ивановичу Кузнецу, небольшому бойкому старичку с клиновидной бородой и седой, подстриженной кружком головой. Тогда рыбак бросался к шкафу и печи, с охотой угощал редкого гостя.
— За здравие нашего воинства, — наливал первую рюмку Владимир Иванович. — Пусть скорее оно разгромит все гнезда фашистского мракобесия, словом, германский империализм и его всяких прихвостней, таких как дуче, чтобы их навеки развело.
— Пусть скорее воротятся наши братья, — дрожал голос Федоренко от тоски, страстного желания скорее увидеть своих и наплыва мыслей. Иногда ему казалось, что вся его душа вытягивается и вот-вот оборвется. Только упрямая надежда и то шутливое слово спасали от гнетущих приступов печали. Хоть как было тяжело, а на людях умел развеять горе, успокоить других и себя.
— За здравие нашего края, нашей Родины. Нападали на нас немецкие псы-рыцари, получили ледовое побоище. Напали бонапартисты — здесь и кости оставили. Начали воевать гитлеровцы — и довоюются, поверь мне, до полного краха, капитуляции и контрибуции.
За третьей рюмкой он уже забывал вставлять в разговор трудные словца, которые старательно когда-то вылавливал из газет и книжек; начинал убиваться по сынах или рассказывать о своей жизни, временами где-то хватая лишку.
— Эх, жизнь чертова настала. Ночью проснешься, выйдешь в сени и прислушиваешься: тихо ли на хуторе, а потом уже просовываешь голову в дверь, поверь мне, как крыса из муки. Где-то заурчит проклятая машина — и ты без духу и памяти летишь прятаться в лес. А дорогой пойдешь, так на тебе и шкура трусится. Птичка запоет, а ты с осторожностью присматриваешься. Пей, Петр. А когда-то, когда слетятся мои сыны, пойду я с ними в село — всю улицу загорожу — пусть любуются, каких соколов старый кузнец взлелеял. Где они теперь? — разламывает пальцами жареную рыбу.
— Героями возвратятся к вам.
— Ребята боевые, нечего судьбу гневить… Ну как ты, Петр, на тот свет по безвозмездной командировке ездил? — спрашивал, улыбаясь, и Федоренко серьезно начинал рассказывать.
— Дрались мы с фашистами, аж пока нас не поднял снаряд. Оторвался я и Григорий от земли, летим на небо. Ну, бог увидел нас и давай звать святого Юрия! Такой гвалт поднял, что и в раю, и в аду слышно. Прилетел Юрий на белом коне, с копьем в руке и автоматом за плечами, осмотрел нас и говорит: «Пока мне не надо таких воинов — идите себе, ребята, на землю и бейте фашистов, иначе не видать вам рая вовеки веков. Плохо же будете бить немца, будете кипеть в смоле вовеки веков». Я тогда и говорю Юрию: «Как же мы попадем на землю, если нет туда не то что железной дороги, а даже плохонького большака. А на парашюте спускаться не выходит — в стратосфере уши обморозим». Юрий тогда и говорит нам: «Садитесь, ратники, на моего коня и крепко держитесь, ибо если оторветесь, то в небе зацепиться не будет за какого дьявола». Влезли мы на коня; я держусь за Юрия, Григорий — за меня, — святой как гикнет, конь дохнул огнем и помчал напрямик, разбивая грудью тучи, а из-под копыт только искры, как трассирующие пули, летят. Привез Юрий нас на землю и говорит: «Вы, ребята, — соколы. О третьей батарее у нас на небе только и разговоров. Хорошо умеете воевать. Бейте врага, не жалейте проклятого, а умрете — ко мне приходите: вместе будем фашистских чертей в аду колотить; развелось этой нечисти, едва смолы на них хватает…»
— Так что же, будешь, Петр, врагов бить или уже отвоевался? И только с дедом самогон будешь пить до конца войны?
— Нет, дед, ненадолго я вам напарником буду.
— Куда же думаешь? К своей бабе? Или может, здесь приемышем пойдешь к кому?
— Знаю, к кому приемышем пойти. Пусть только товарищ поправится.
— А если знаешь, к кому пристать, — многозначительно подмигнул, — за твое здоровье. Тогда и к деду заходи, он тебе рыбки свежей наловит… Дороги же я все в лесах знаю — может пригодится дедова память.
— Спасибо.
— Спасибо — не отбудешь. Ты ешь. Линьки свеженькие — на рассвете принес. Было же когда-то у нас возле острова всякой рыбы — лодкой не проедешь. Так и затирает тебя. Ударишь веслом — и выплывает тебе линь, как поросенок. Закинешь бредень — аж нутро тебе обрывается. Сразу телегу наловишь.
— И у нас было рыбы когда-то, — продолжает в тон Федоренко. — А один год до того ее расплодилось, до того запрудила реку, что с одного берега на второй по рыбьим позвоночникам переходили.
— Вишь, — хмурится Владимир Иванович и долго ничего не говорит, не доволен, что поймали его на лишнем слове.
Возвращаясь к овину, Петр неизменно спрашивал:
— Григорий, ты уже скоро своими копытами будешь чапать? А то у меня от такой жизни скоро на душе мох вырастет и лягушки заведутся.
— Уже чапаю понемногу. В голове шумит.
— Может рюмку выпьешь?
— Обойдемся без нее.
— А скоро ты свою бороду сбреешь?
— Когда ты себе язык подрежешь.
— Ну, и не брей. Мне даже удобнее — скорее на меня какая молодка кивнет, чем на тебя, старого деда…
— Что-то достал в лесах?
— Малость нашел. А как увидел одинокую нашу, советскую, пушку — верь, душа перевернулась. Аж слезы на глаза набежали. Как сирота на сироту смотрел на нее…
Еще, в полузабытьи, Федоренко слышит сердечную боль, которая так беспокоит его этими днями, слышит глубокое надоедливое неудовольствие и беспокойство.
«Так и думаешь с дедом самогон пить до конца войны».
Ох, и дед. В самую цель попал. Нет, он больше не может ждать, пусть Григорий выздоравливает, а он хотя бы местность хорошо изучит, по лесам еще полазит.
Весь овин пахнет свежим лесным сеном; сквозь прогнившую кровлю видно лоскут неба, словно только что вымытого весенней водой. Чернобородый, состарившийся Григорий, приоткрыв уста, спокойно лежит в продолговатой впадине. Глубокая бороздка, врезавшись в лоб, спустилась к самой переносице, а от бровей к ней наискось тянутся еще две, мельче.
Петр тихо вскочил из засторонка[116].
— Куда так рано? — с подойником идет к корове Мотря Ивановна. Утренний сон освежает ее загорелые увядающие щеки.
— Думаю в лес пройтись. Если задержусь — не беспокойтесь.
В лесу Петр из глубокого тайника, веющего предосенней прохладой, достает обмотанный плащ-палаткой автомат, вправляет диск; острым недоверчивым взглядом обводит чернолесье. И вдруг стало легче, подобрело сердце бойца. Он осматривал этот странный закоулок с горделивыми дубами, широколистыми округлыми кленами, певучими липами, будто никогда не видел леса. Жадными, затяжными глотками пил настой и напиться не мог, а мысли несли его на легких крыльях в те времена, что больше не вернутся к нам, только воспоминанием повеет от них, как девичий платок в минуту прощания.
И захотелось дотянуться до далекого города, где покинул он, старый холостяк, говорун и романтик, ироничную чернявую девушку, которая чуть его с ума не свела, пока не сказала нескольких заповедных слов. И припомнилось детство, когда он с отцом, старым лесорубом, гонял крепко скрученные ужвой[117] плоты по Десне и Днепру.
— На большую реку выплываем, сын, — всегда снимал шапку, когда светлые волны Десны братались с темными днепровскими. И умирая в звонкой сосновой хате, отец завещал ему:
— На большую реку выплывай, сын. Род наш честный, работящий не оскверни. В том и сила человека, когда совесть у него чистая, не оскверненная.
И он так ясно увидел перед собой своего отца, что даже показалось — ветер тронул его седую, горделиво посаженную на широких плечах голову.
«Может легче было родителям говорить о широких реках, потому что и мерило у них было уже, и жизнь раньше не такими сложными и разнобойными дорогами шла. Но нелегко и им было воевать, зарабатывать обагренные кровью кресты и за Цусиму, и за первую империалистическую. Так неужели он не дотянется до своей реки, пусть не бушующей и полноводной, однако верной и чистой?» — думает, крепче сжимая оружие.