«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…
«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».
Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…
«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»
Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.
Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.
— Дмитрий? Здоров, здоров! — обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. — Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?
— Туда же.
— И я туда, — вздохнул.
— Вызывают?
— Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, — ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. — Затормозить себя — послушаться людей — как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь — страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад — домой. А дойду до хаты — снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки — лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест — не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же — соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, — не я же придумала — люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.
Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.
— Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, — продолжал Александр Петрович. — Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…
Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:
— Что там кони, Александр Петрович. Кони — дело наживное…
— Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках — воды налей — удержится.
— Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь — пропали ваши кони. Что тогда делать?
— И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.
— А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? — увереннее звучит слово у Дмитрия.
— Да можно. Это верное слово, — задумывается Александр Петрович. — Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.
— А я без сожаления расстанусь со своими, — чуть не вздохнул Дмитрий.
— Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.
— Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, — уже начинает поднимать голос Дмитрий. — Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.
— Нет, я конюхом, наверное, не пойду, — поколебался Александр Петрович.
— Пойдете, только вам надо за скотом присматривать, — начал горячее убеждать.
— Нет, конюхом я таки не стану. И не уговаривай, — решительно кивнул головой Пидипригора, будто его выбирали на эту должность. — Тогда я сразу свое сердце сгрызу со всякими такими, — показал пальцами, — что только кнутом умеют поцьвохкивать, перегонять скот и от девчат глаз не отрывать. Я их сам, сукиных сынов, кнутом буду учить, — и, уже воображая «всяких таких», рассердился мужчина, лицо стало напряженным и недобрым.
— Что же, не захотите, другая работа найдется. Вас на какую работу ни поставь — любо посмотреть, — так сказал Дмитрий, будто вопрос о вступлении в колхоз был давно и бесповоротно решен.
— Да оно так! Потому что в работе вырос, — повеселел Александр Петрович, и в глазах сверкнул задорный огонек. — Ты не смотри, что я в летах, а как поставлю своего старшего перед собой косить, то он посматривает назад, чтобы отец ему, часом, пятки не подкосил. А сын же мой рабочий, куда твое дело! У него коса как скрипка играет.
— В отца пошел.
— Конечно, конечно, работящее дитя, — просветлел человек, и снова облако набежало на его лоб. — Дмитрий, а если я попрошу, чтобы моих коней никому не давали — сам буду присматривать и сам буду на них работать. Уважат мне по старости лет?
— А почему же не уважат? Свои же люди будут руководить, такие, как Свирид Яковлевич Мирошниченко… так будут делать, как партия учит. Чтобы народу лучше было.
С каждым новым словом Дмитрий чувствует, как он поднимается над своими сомнениями, уже видя себя членом новой семьи.
Возле площади их догнала говорливая бригада агитаторов, каким на Подолье народ дал своеобразное название — «красные старосты».
Варивон Очерет, увидев Дмитрия, выскочил из саней, подбежал к нему. На рукаве Варивона красовалась широкая красная повязка.
— Дмитрий, тебя можно поздравить? Вступаешь, наконец? Давно пора.
— Вступаю, Варивон.
— Ну, и молодчина, — крепко-крепко пожал руку. — Вместе будем работать. Какие мы, Дмитрий, кручи с тобой разворочаем. Столько же дел нас ждет! Да что дела! — Широкое разрумяненное лицо Варивона горело восторгом и силой. — Ты скорее оформляйся и приходи «красным старостой» в мою бригаду. Мы тебя научим говорить, чтобы не хмурился, как сыч, — и рассмеялся.