Он смотрел на жену, которая спала, положив голову ему на плечо, на людей вокруг себя, они жались в проходе, потертые пальто, обрывки слов, что за ними скрывается — не видно.
Он разбудил ее.
— Я выхожу.
Ее непроснувшиеся глаза удивленно остановились на нем.
— Куда?
— Скоро вернусь.
— Осторожнее с собаками! — сказала она в полусне.
Он пробился через узкий проход, выскочил на грязную дорогу, автобус ушел.
Ему хотелось еще раз увидеть ее, но окна были так забрызганы грязью, что он даже не увидел ее силуэта.
Роман о периферии революции
«Что же, собственно, такое человек? Человеческая душа? Все это сидит в мозгу — миллионы клеток, великолепнейшее сооружение?»
«Зачем один другого утешает ложью? Зачем утешаем ею самих себя? Неужели нельзя по-другому, неужели мы не смогли бы без этого жить?»
Уже этих двух вопросов достаточно, чтобы снова попасть в атмосферу «Часа тишины» — атмосферу взволнованную и животрепещущую, то напряженно предгрозовую, то отрезвляюще послегрозовую, в атмосферу интенсивного нарастания событий и неожиданных их свершений, в атмосферу отдельных человеческих судеб и общих явлений, подготавливающих новые события и требующих новой человеческой активности, нового осмысления всех причинно-следственных связей и, главное, в атмосферу бесконечного и беспрестанного поиска ежедневных и ежечасных решений, соответствующих человеческому достоинству.
«Час тишины» — это прежде всего роман о человеческой активности. Роман публицистический, реалистический и философский. С психологическим анализом душевного состояния послевоенного героя, вынужденного на каждом шагу устранять катастрофические последствия войны и день и ночь думать о том, что же необходимо делать, чтобы это уже никогда больше не повторилось, и героя, пошедшего по линии шкурнического приспособления к новой действительности. С политикой, как в ее «чистом», то есть конкретно-историческом виде — роман касается не только общих явлений послевоенной жизни Чехословакии, но и конкретных острых политических вопросов, в частности коллективизации в Словакии с допущенными там перегибами, — так и в ее «художественном» преломлении, то есть в отражении всех этих исторических и политических событий на психологии людей и на их человеческих отношениях.
Это роман о периферии революции, о борьбе за социалистическое преобразование жизни на одном из наиболее трудных ее участков; конкретно говоря, там, где до людей только впоследствии дошла весть о революционных событиях февраля 1948 года, приведших к установлению социалистической демократии в Чехословакии, где этих революционных событий во всей их полноте они не пережили.
Повторяю, это роман о человеческой активности, противопоставленной всяческой косности — косности средневекового захолустья и косности бескрылых или демагогических мыслей самой новой формации, за которыми скрывается все то же враждебное человеку равнодушие, та же приспособленческая ложь или психологическое надувательство.
И эту «периферическую» — своего рода внешнюю, а если не внешнюю, то доведенную до тех или иных извращений— сторону революции автор не обходит в своем произведении. Причем делается это не только для того, чтобы подчеркнуть, что с завоевания власти борьба за социалистические преобразования только начинается, делается не только с политическими и публицистическими целями (последнее подчеркивалось чешскими и словацкими писателями уже во многих произведениях последних лет), но и с «целями», так сказать, философскими и психологическими, ибо автор во всем своем романе идет, по существу, за одной многоаспектной мыслью — что надо сделать, «чтобы с человеком уже не смели обращаться, как с мухой», «чтобы человеком нельзя было помыкать, как раньше».
Во время войны Иван Клима был еще мальчиком, он родился в 1931 году. И почти через двадцать лет после окончания войны Иван Клима написал произведение с таким накалом осмысления военной катастрофы в судьбах людей (со всеми вытекающими из нее многолетними последствиями), будто интенсивность военных переживаний в нем год от года только нарастала. Очевидно, так оно и было на самом деле. Чем больше писатель узнавал жизнь и постигал ее закономерности, чем больше задумывался он над тем, как происходят подобные катастрофы, тем интенсивнее чувствовал необходимость охватить всю широту вопросов, тем острее познавал цену непредвзятого критического мышления, не останавливающегося ни перед какими сомнениями.
Ход мысли автора, как мы видели в романе, довольно прост: ужасы войны и постепенное осознавание ее жестокой бессмыслицы; осознавание и постепенное пробуждение человеческой активности; человеческая активность и постепенное постижение смысла тех или иных волевых усилий.
Это, по существу, философский ход мысли, эмоцией постигающий жизнь, а затем постигающий и суть самой эмоции, вылившейся в то или другое, правильное или неправильное действие.
И именно этому философскому началу подчинена и вся композиция романа, в художественном отношении представляющего собой весьма любопытный «жанр»: своеобразный монтаж современных «притч», не отрывающихся ни от конкретно-исторического материала, ни от постоянных героев, переходящих из «притчи» в «притчу» то на правах главных ее героев, то на правах героев второстепенных или даже вовсе вспомогательных. (Сами «притчи» также разнятся друг от друга в зависимости от материала и их собственной роли в развитии действия, то приобретая весьма законченный характер, то служа как бы отправным жизненным материалом для дальнейших обобщений.)
Первая мысль, возникающая среди эпического повествования, весьма симптоматична: «Все они одинаковые… ищут, на кого бы свалить вину, вместо того чтобы судить самих себя».
Так старец Лаборецкий реагирует на сетования людей по поводу войны и несчастной бедной жизни. Философия Лаборецкого противопоставляется обычному мировосприятию людей: «Другие не понимали его философии. Для них война была катастрофой, приходящей, как гроза, и они стояли против нее беспомощные, каждую смерть принимали мучительно, с рыданиями и с упреками небесам. Они проклинали свою беззащитность — вечную беззащитность, с которой из поколения в поколение люди шли на бессмысленную войну».
Лаборецкий — выражение активного человеческого начала. Но это пока лишь «иносказание»: Лаборецкий — типичный «книжный» герой, хрестоматийный «старец», народный «апостол», возвещающий людям о грядущей любви и братстве, о том, чего они еще не в состоянии понять.
Потому «притча» о «бунте» Лаборецкого против войны и кончается так трагически: старца арестовали на рынке, и не успел он исчезнуть вдали, как «Торговки уже снова крикливо заманивали покупателей… Солдаты снова толпились у тира, и никто из них, видно, уже не вспоминал о старце». Никто, правда, кроме мальчика Павла Молнара. Интересно, что автор даже и такой «бунт» не считает бесплодным; по его глубокому убеждению, любое бескорыстное намерение представляет собой большую силу, которая никогда целиком не пропадает.
(Аналогию «бунта» Лаборецкого представляет собой «бунт» учителя Лукаша против воды и бесплодия почвы; хотя попытка учителя поднять массы также терпит поражение и не может не потерпеть поражения, однако автор отнюдь не считает его действия тщетными или порождающими скептицизм и, даже наоборот, относит их к числу явлений, противостоящих скептицизму и безверию, порождаемыми совсем иными причинами.)
Глава «Лаборецкий» начинает основную цепь рассуждений автора: «Когда война начинается, ты уже ничего не можешь поделать!»
Автор не стоит за этой фразой искушенного солдата и в следующей же главе показывает силы, которые пытаются противостоять войне и тогда, когда она уже идет, но, с другой стороны, он прежде всего хочет довести до сознания читателя мысль: когда война уже начинается, сделать что-либо бывает значительно труднее, чем заранее ее осмыслить и не допустить.