И священник, наверно, испытывает угрызение совести, пришло ему в голову, но что толку? Мертвые-то гниют.
Врабел увидел Смоляка в дверях. У него не было никакого желания говорить с ним, но он знал, что от разговора не уйти. Люди чуть расступились, музыку стало слышно совершенно отчетливо. Смоляк волочил раненую ногу, палка громко стучала о сырые доски; наверняка ему нужно было бы еще лежать, но он не мог больше оставаться законопаченным в этой деревянной бочке; все дни и ночи напролет он думал только о той вспышке во тьме, явственно слышал убегающие шаги, и его убеждение, что это тот же самый негодяй, показавший пальцем на его семью, возрастало. Он уже предчувствовал тот момент, когда они окажутся друг перед другом. Он упивался этой минутой, отдавался ей всем своим существом, всеми своими притаившимися чувствами. У него ничего не было, кроме этой минуты: она стала барьером между ним и всей его дальнейшей жизнью, она врастала в явь и в сон и захватывала все его мысли.
Он тяжело опустился на стул против Врабела. Врабел встал, принес два стакана, один поставил перед ним.
— Ну будь здоров, Штефан!
Но Смоляк стакана не принял, шрам на его лице судорожно стянулся. Налитые кровью глаза тяжело уставились на Врабела.
— Ты — гиена.
— Не волнуйся, Штефан, ну, — он снова поднял стакан, — твое здоровье!
— Это ты переводил им! — воскликнул Смоляк. — Я знаю.
— Ну, переводил, — признался Врабел, — разве я виноват, что знаю этот дерьмовый язык?
— Любого и каждого на такую работу не брали — знали тебе цену, — продолжал Смоляк.
— Что знали? Ерунда.
— А кто порекомендовал тебя, а?
— Никто меня не рекомендовал, — сказал Врабел, — стоял немец на улице и орал на женщин. Они ошалели, ничего не понимая. Вот я по глупости и перевел.
— Так значит, ты только перевел…
— Не кричи, Штефан, дело давнее.
Музыка затихла, и внезапная тишина опустилась на зал.
— Значит, ты только переводил, — повторял Смоляк, — а кто же сказал про моих?.. Кто им это сказал?
— Откуда я знаю, — тихо ответил Врабел. — Меня при этом не было.
— Так значит, тебя при этом не было. — Он встал. — Ах ты, смердящая гиена! — закричал Смоляк. — А ко мне пришел проситься в партию, думал, вот этим-то я его и обману… Еще и заступаться за меня будет, а потом-то мы его и подстрелим.
— Замолчи! — Врабел откинулся на спинку стула. — Не расходись, перестань.
— Нет, ты от меня не избавишься, — сказал Смоляк, — жить буду, пока не размотаю весь клубок… Всех убили, — он завертел головой, будто в судороге, — всех, а ты переводил им.
— Ну ладно, ладно. — И Врабел снова пододвинул к нему стакан.
— Ты им служил, — кричал Смоляк, — а я лежал в снегу и мерз. Ты с ними ходил и выбирал для них жертвы.
Потом он на мгновение обернулся к притихшему залу:
— Все, кто сидел и молчал, все соучастники, все вы — убийцы!
— Ну ладно, ладно, — забормотал Врабел, — это несчастье. Тебе выпало на долю большое несчастье.
— Но я живой, — кричал Смоляк, — а умру, все равно всех вас найдут.
Он смотрел на них — они танцевали, пили. Никто не думал о горе, никто не думал, что рядом сидят убийца, и доносчик, и те, кто им помогал, кто ненавидел справедливость, кто стелился и ползал перед ними на брюхе. Никто об этом не думал — один он.
Смоляк взял со стола палку и заковылял к двери. И только он вышел, все наперебой заговорили, а Штефан Валига взял в руки скрипку — орудие забвения.
Только Врабел сидел молча и не находил слов, которыми мог бы облегчить душу.
4
Шел холодный дождь. Не успели отгулять свадьбу, как неожиданно наступила осень, землю расквасило, вода в реке поднялась. Издалека доносились слабые звуки музыки — это был родной край. Топот высоких сапог, песни, грязная земля, черные ночи с неутихающим ветром, запах воды, тихий полет аистов, нескончаемые стаи птиц — все это было родным краем; никогда раньше он этого не осознавал, впервые это пришло в голову только сейчас, при расставании, Павел пришел на строительство плотины еще раз, последний; он стоял над текущей водой: вагонетки устало двигались по заржавевшим колеям, смех, ссоры, запах жареной свинины, суп в задымленном цыганском котле; сумасшедший Адам здесь размахивал бутылкой, а потом дул в нее, как в трубу; Янка ждала его под мостом; вода все текла и дышала дождем, Адама с перерезанными венами увез отец, чудаку так хотелось увидеть эту воду обузданной, но он не дождался.
Все равно не дождался бы, строительство прозябало, приостановили ассигнования. Будто потому, что готовился новый проект, но никто толком ничего не знал, говорили об этом разное, люди предполагали, что о них, как всегда, просто-напросто забыли и бросили на растерзание алчных вод.
Он смотрел на осевшую плотину — в последнее время им пришлось все заново перемерить, инженер всегда брал его с собой, Павел держал рейку и помогал прокладывать трассу. Долгие утомительные летние часы, молчание без улыбки, резкий звук свистка. Так они и не сблизились.
— Что ты здесь делаешь?
Он обернулся, горящая сигарета слегка освещала лицо инженера.
— Ты ко мне пришел?
— Попрощаться.
— Так.
Тишина. Река и дождь. Вдалеке слабое дрожание музыки. Они не знали, что сказать друг другу.
— Ну, — сказал наконец инженер, — выпьем, что ли?
В деревянной будке на полке стояла запыленная бутыль, в ней — чистый спирт. Он взял два кофейника, налил каждый до половины и разбавил водой.
— Чтоб нам встретиться на лучшем деле! А куда ты, собственно? — спросил инженер. — Куда отправляешься?
— Хочу в Чехию.
— Так. — Он снова налил. — За твое счастье там. Чтобы люстр у тебя было побольше. И чтоб бесперебойно работал спуск в уборной.
Тот ничего не понял.
— Что вы видите в этом плохого?
— Ничего, все правильно. Людям свойственно искать, где получше. Только я, как видишь, делаю все наоборот.
Он зевнул, а потом сказал равнодушно:
— Впрочем, что хорошего, отправляться на готовенькое? Пользоваться тем, что уже сделали другие. И ждать, когда вдруг привалит счастье. С другой стороны, почему бы и нет? — засмеялся он. — Некоторым вполне достаточно для счастья, если в ванной течет вода. Для девяноста из ста этого достаточно. Куда лучше, чем ходить за водой во двор.
Оба молчали, и он снова долил кофейники. В разбитое окно врывался холодный ветер, хлестал дождь, реку было все слышнее.
— Мне кажется, — сказал инженер, — что самое главное в жизни — это творить, создавать. Хотя бы собственную судьбу. Чтобы человеком нельзя было помыкать, как раньше. Ты же знаешь, чем это кончается? Помнишь войну?
Он не ждал ответа.
— Это не то, что плыть по воле волн… Как ты думаешь…
Он сел на кровать — было уже поздно — и начал разуваться; потом поднял свой большой сапог и стал его разглядывать; видно, сожалел, что позволил себе пойти на такой разговор.
— С этими уже все кончено. Им уже не поможет никакой сапожник.
5
Утром, еще до рассвета, кто-то постучал Смоляку в окно. Смоляк открыл и разглядел в темноте бородатое лицо и растрепанные волосы.
— Я переводил, — послышался голос, — но предал их тот. Там… Сидит в приходе и проповедует о вечной справедливости.
Лицо отодвинулось.
— Что за дерьмовую справедливость ты допускаешь, боже!
Смоляк поспешно оделся. В ящике еще с войны у него лежал револьвер. Он вынул его, осмотрел затвор и уже на ходу зарядил.
Тяжело ковылял он по темной дороге. Сам еще не знал, что сделает. Он не в силах был даже думать об этом.
Он не заметил, как навстречу ему ехал Пушкар на лошадях, не ответил, когда кто-то с ним поздоровался. Он стремительно распахнул двери прихода, экономка, стоявшая у печи с жестяным кофейником в руках, испуганно вскрикнула, попыталась было преградить ему дорогу, но он оттолкнул ее.
Она стояла посреди кофейной лужи и причитала: