Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Боже мой, что случилось, что случилось?

Священник сидел за столом в одной рубашке и брюках, опухший от сна.

— Пошли, — приказал он ему.

Священник встал, но на лице у него на какую-то долю секунды вдруг появилось выражение протеста.

— Куда?

Потом он покорно опустил голову и, превозмогая страх, пошел, куда ему приказали. Они поднимались по скрипучим крутым ступенькам на чердак. Он ничего пока не понимал, видно, дело идет о чем-нибудь другом, успокаивал он сам себя. На чердаке было пусто — немного яблок, центнер муки и корни роз. Кто-то донес. Но ничего подсудного в его запасах не было. Даже они не могут придраться.

Они вошли на чердак по деревянным ступенькам, вдоль стен засыхали в ящичках розы; последние умирающие цветы. Воздух был наполнен ароматом увядших листьев и опавших цветов, на толстой веревке висели рубашки и кальсоны, носки были хорошо заштопаны, только на одном зияла большая дыра.

— Ну, что, господин священник? — сказал Смоляк. — Слуга божий, представитель божий на земле?

Он смотрел на него своим обезображенным глазом, и тут священник отступил на несколько шагов — нет, это не яблоки и не мука. Коммунисты и евреи! «Прошу покорно, евреев нет!» Трах-трах-трах, он снова совершенно явственно слышал эти выстрелы, он сам стоял уже у стенки.

— Что вам угодно, пан Смоляк?

Тот смотрел на толстую бельевую веревку и не мог оторвать от нее глаз. Не заслуживает ничего иного, убийца.

— Что вам угодно, пан Смоляк?

Смоляк подошел к веревке и провел по ней рукой; защепки подскочили кверху, а белые рубашки попадали на грязный пол. Только один носок прилип к веревке и болтался на ней — вверх, вниз. Смоляк видел обгоревший платок матери, вбирал запах распадающейся под пальцами ткани, ясно видел теперь и мать, и отца, и деда, и обеих сестер, они стояли перед дулами винтовок, наверняка глаза им не завязали, а они боялись, испытывали нечеловеческий страх в ожидании конца. «Детей, детей хотя бы пожалейте», — шептала мать, а потом читала молитву, ту самую молитву, которой научил ее он — священник. Смоляка охватила жгучая ненависть, руки у него дрожали, он сорвал веревку и бросил ее божьему слуге.

— Доносчик, доносчик! — повторял он. — Грязная, смердящая, ленивая, толстая гиена.

— Пан Смоляк! — Священник глянул на белые рубашки, по которым прошли грязные резиновые сапоги, и понял, что тот хочет его убить; слова застряли в горле. Потом он увидел палец, указующий ему на толстую почерневшую балку.

— Привяжи там веревку!

Священник подошел к балке, беспомощно поднял руки.

— Не достану.

— Высыпь яблоки!

Священник высыпал из ящика яблоки, поставил ящик под балкой, потом сделал то же самое еще с двумя ящиками; яблоки' раскатились по углам, с грохотом летели вниз по лестнице.

Теперь, став на ящики и приподнявшись на носках, он с трудом дотянулся до балки, привязал к ней веревку и посмотрел на Смоляка. Он уже знал совершенно точно, что этот человек хочет, чтоб он повесился. Но, как ни странно, священнику и в голову не пришло кричать о помощи — эта минута должна была прийти, он знал это всегда, знал всегда, что не будет у него ни нового прихода, обросшего плющом и диким виноградом, ни хора с высоким девичьим голосом, не будет и мира в его душе — ждал лишь одной этой минуты; теперь она пришла, и на какое-то мгновение жуткое спокойствие овладело всем его существом. Он стоял на шатающихся ящиках — от них еще шел запах яблок — и ждал.

— Делай петлю! — услышал он приказ.

И лишь теперь, держа в руках большую петлю, которой можно было двигать вверх и вниз, он почувствовал, как его пронизал леденящий страх: достаточно было только двух движений — только двух движений; он посмотрел вверх: до балки было рукой подать.

— Вы этого не сделаете, — сказал он сдавленным голосом, — вы не суд.

— Их тоже не судили.

— Я очень об этом сожалел, — говорил он торопливо, — но что я мог сделать, они стояли надо мной с пистолетами, пан Смоляк, что я мог сделать? Я очень об этом сожалел. — Он понял, что пока будет говорить, он будет жить, что этот человек не сможет прервать его речи, его последней речи.

— Я не самый плохой, пан Смоляк, — говорил он все быстрее. — Старый Костовчик, помните, здесь учительствовал, тот предал целых три семьи. И никто о нем ничего не знает. Он вступил в эту вашу партию, он не раскаивается, не сожалеет, только ждет. Все молчат и ждут, — хватался он за имена, как за неверную соломинку надежды. — Шеман, — шептал он, — тот предал Герцовича вместе со всей его семьей. У того был магазин, так Шеман хотел, чтоб магазин достался его сыну. Герцович так и не вернулся, прости им, господи, все их прегрешения. А в Петровцах учитель, который вернулся будто из партизанского отряда, на самом деле никаким партизаном не был, наоборот, расстреливал партизан, пан Смоляк, расстреливал над могилой, а ведь живет, двенадцать человек расстрелял… — заикался священник.

Шрам на лице Смоляка стягивала судорога, кровавый глаз наводил ужас.

Но он должен был говорить, и он говорил, выдавал тайны исповедей, свои и других священников. Никогда он в это не верил и сейчас просто хватался за неверную соломинку надежды.

— А старший сын Байки, которого вы тоже приняли в эту свою партию, тот маленького ребенка головенкой о камень…

Смоляк стоял неподвижно, ему надо бы прикрикнуть на него, а он молчал, не мог выдавить из себя ни звука.

— Все уж так получилось, — жаловался священник, — никто из нас этого не хотел, а я меньше всех… Я меньше всех, пан Смоляк.

Наконец-то Смоляк опомнился, отвернулся от священника, будто и не слышал ни слова.

— Молись!

— Простите меня, — шептал священник. — Я служил за них мессу. Все, все мессы, которые я служил, были за них. Верьте мне, я этого не хотел, я не хотел смерти. И каждый на моем месте… Кто бы отважился промолчать? Все равно кто-нибудь да сказал бы… Это не моя вина, — продолжал он торопливо, — это вина тех, кто развязал все это зло. Сгубило оно нас, отняло честь, затащило нас в свою пропасть… Вы хотите покончить со злом — так вы с ним не покончите, пан Смоляк, зло рождает зло, а месть — новую месть.

— Ты — священник, — сказал Смоляк, — и может, ты хочешь помолиться, хотя ты и убийца.

Он стоял неподвижно и ждал. Священник тоже застыл в ожидании, утратив всякую надежду. Но Смоляк так и не двинулся с места, он знал, что теперь уже ничего не сделает. Все ночи, все дни, все последние дни он представлял себе эту минуту: мучил убийцу в своем воображении, обрушивал на него проклятия, бешено бил по лицу это чудовище, но он забыл, совершенно забыл, что убийца — не один. Забыл, что прошли те времена, когда он лежал в лесу, дожидаясь появления серых шинелей.

Он знал всех этих людей, которых сейчас назвал священник, и понимал, что их наверняка еще больше — целый поток. Они изменились, вели те же разговоры, что и он, стараясь таким образом замести следы, вступили в его партию, в самую чистую на свете, попали в будущее, а он прокладывал им путь и радовался: какая сила! Как мог он так поступать?

Он всегда думал только об этом одном убийце. О том, который показал на них пальцем. О том, кто стрелял. О том, что ненавидел. Он представлял себе эти глаза, полные ненависти, и руки, готовые убить, и губы, которые выкрикивали ругательства. А что он нашел? Целый поток: глаза, которые спали, руки, готовые делать то, что он прикажет, и уста, готовые повторять за ним его слова.

Безмолвный поток, стремящийся к спокойному течению. И если он сейчас убьет вот этого, все равно поток потечет дальше и только громче зашумит, чтобы убаюкать его, зашумит угрозами и призывами о необходимом отмщении, поток понесет их дальше, в самых холодных устах, и наконец поглотит их, превратив в свою противоположность.

Да, месть порождала месть, и самой худшей местью был этот безмолвный поток, который хотел уничтожить то, во что он верил всю свою жизнь! Нет, любыми средствами он должен задержать этот поток! Значит, не мстить! Значит, искать справедливость! Но где она, эта справедливость, которая взвесила бы все вины и не породила бы новых?

41
{"b":"273735","o":1}