Он хотел вести только педагогический дневник, но писал обо всем: записывал свои мысли, делал заметки об учениках и их родителях.
Сегодня, 20 февраля 1946 года, ученица второго отделения Елена Пушкарова пришла в школу с перевязанной рукой. Я снял повязку — из-под нее вывалился большой кусок навоза.
— Что это у тебя такое?
— Да это ж навоз, чтоб зажило.
Так еще здесь лечится народ. А старая Бруднякова до сих пор ходит по воду к реке, и эту воду пьет. «Наши бабки ее пили и здоровы были, чего вы пристаете?» — сказала она мне. И так здесь рассуждают многие: живем, как жили наши бабки. Какая темнота!
5 марта.
Вчера приехал районный врач и передал мне коробочку хины от малярии. Он также составил список людей, которые должны каждый день приходить ко мне и в моем присутствии глотать порошки, иначе они не будут их принимать, и страшная болезнь еще больше распространится. Она здесь свирепствует. Некоторые все равно отказываются, и я вынужден ходить по избам.
Он перевернул густо исписанные страницы повествования о его здешней жизни.
3 апреля.
Некоторые дети в школе не говорят ни слова, как, например, маленькая Пушкарова, Байко Гашпар или Брудняк Миколаш. Последний со слезами на глазах доверительно сказал, что дома ему сперва намекали, а потом и прямо сказали — учитель ничему хорошему не научит, потому что он не верит в бога, и потребовали, чтобы мальчик ни одного слова за учителем не повторял. Вот как ведут себя многие родители — они даже на приветствие мне не отвечают и только молча слушают, когда я говорю им что-нибудь об их детях.
Я ДОЛЖЕН ЧТО-ТО ДЕЛАТЬ!
Но с чего же начать? С утра до вечера я как белка в колесе, а когда у меня бывает немного свободного времени, я пишу людям заявления или сижу на собрании. В этом, наверно, есть какой-то смысл, но действительный смысл моего здешнего пребывания заключается в том, чтобы расшевелить их, поднять их против собственной покорности, против костела, против злосчастной доли, которая, как лютый волк, хватает их за горло.
Тут следовала страница, к которой он постоянно возвращался.
Я решился!!!
Сразу же под замком, на пастбище, разобью опытное поле! Поставлю вместе с детьми плотину, которая защитит поле от паводка, и таким образом спасу эту часть земли от неожиданного затопления. Посажу там табак, виноград и вообще все самое лучшее, что здесь может произрастать. Попытаюсь убедить людей, что можно жить иначе — не только в нищете!
А под этими словами — еще и еще раз перечитывая свою первую запись — он приписал некоторые из своих мыслей.
Человека, поднимающегося на борьбу, уже не остановить.
Самое худшее — молчание. Если ты относишься к своей судьбе, как к раз навсегда данному, в конце концов обязательно станешь рабом, хотя, может быть, и родился царем!
Выглядело это несколько патетично, но сама по себе мысль его всегда волновала, и в эти минуты ему казалось, что написанное в первую очередь и со всей настойчивостью обращено к нему. Он взял перо и приписал еще несколько слов под последней строкой:
Человека никогда полностью не покоришь, если он научится сопротивляться, ибо в нем родится сильный инстинкт свободы! Но ему будет всегда грозить покорность, как только он станет цепляться за жизнь, презрев все остальное. ВЫШЕ ГОЛОВУ!
«Но один я ничего здесь не докажу, — возражал он, как всегда, сам себе. — А кто захочет что-либо начинать со мной, если я не могу предложить даже кроны?»
Он испытывал потребность с кем-нибудь поговорить о плотине, об опасности паводка, о котором знал только по рассказам, о той земле, на которой он хотел начать работать. Но с кем говорить? Здешние люди могли бы только посмеяться над ним! Для них это была мертвая потерянная земля, они не верили в нее, и каждый, кто попытался бы утверждать обратное, показался бы им обманщиком.
Но дома сидеть он больше не мог.
Он постоял с минутку перед воротами своего замка, деревня благоухала мылом и куличами, за заборами стояли мужики в самой праздничной одежде, какая только сохранилась в стариковских сундуках, с разных сторон доносились веселые девичьи голоса — девушки пытались как следует облить парней водой. Но он видел все это как в полусне.
Он торопливо обошел замок, взял в сарае заступ и спустился по лестнице, ведущей на пустое пастбище, — в лестницу было ввинчено ржавое кольцо для крепления лодки.
Земля зарастала низкой жесткой травой, он вдохнул ее аромат, потом прорыл узкую глубокую траншейку и стал наблюдать, как она постепенно наполняется водой.
«Ну и работенка будет, — подумал он, — тяжелая работенка».
Со стороны деревни бежала белая с черным охотничья собака, за ней спешил молодой Молнар с отцовским дробовиком через плечо.
Учитель знал его, не раз говорил с ним и всегда поражался— голова у паренька была полна разными удивительными представлениями.
— Куда собрался? — крикнул он Молнару.
— На уток.
— Вот это жизнь — ходить по лугам и стрелять уток.
Тот засмеялся.
— Хотите, подстрелю вам селезня?
— Ну что ж, я заплачу.
Учитель ждал, что мальчик спросит его, зачем он копает здесь траншейку, и тогда он рассказал бы ему в нескольких словах о своем замысле.
Но Молнар ничего не спросил и только сказал:
— Принесем вам чистого, небесного!
Мальчик вскинул ружье и выстрелил в крону высокой ольхи; стая воробьев испуганно взлетела, а он громко рассмеялся.
Учитель снова остался один. Он слышал звон колокола, доносившийся из деревни, девушки медленно прогуливались вдоль канала и пели песни, которые навевали на него грусть. Он говорил вполголоса сам с собой: провести бы сюда воду, навезти бы земли — солнце здесь жаркое, стена замка будет защищать растения от холодного ветра; и орешнику, и винограду — дамским пальчикам или фурминту — будет здесь хорошо. Он вдыхал воображаемый аромат табачных листьев, уже слышал шелест жестких кукурузных листьев, задевающих платье, и мечтал о том, как он — тот самый человек, которого многие не хотят даже и замечать, — разожжет в людях душевный мятеж против собственного равнодушия и покажет им их настоящее человеческое лицо, о котором они, вероятно, и не подозревают.
2
Дворы опустели, остались только собаки да дети, в саду у Йожо зрели черешни, Павел перевесился через забор, — будто орган зазвучал от внезапного удара по клавишам, будто хор перекрывающих друг друга голосов, — он бросил горсть черешен своей белой с черным собаке и пошел дальше по пустынной дороге; на поясе у него болталась пара селезней с зелеными шеями. В этом году трудно было подстрелить птицу, разлива почти не было, целые стаи перелетели через горы в другие края, только отдельные пары опускались на скрытые болота. Но Павел знал об этих болотах, бродил от одного к другому. О нем никто не беспокоился, никто вообще не ведал, кроме пастухов заблудившихся стад.
Вернувшись домой, он обвязал шеи селезней проволокой и спустил их в колодец — беспомощные тела коснулись водной поверхности.
— Один будет для учителя, — сообщил он собаке, — раз мы уж ему пообещали.
Потом он вошел в горницу, присел и разложил на коленях грязное полотенце — стал чистить ружье.
Собака лежала у его ног, и он беседовал с ней:
— Все делают вид, будто это дьявол. Серьезно. А он просто взбалмошный, как мы с тобой.
Собака дремала, а Павел негромко посмеивался. С того дня, как он бросил ребят у ржавеющей машины на берегу реки, он никогда уже больше не возвращался в компанию Йожки, теперь у него, собственно, не было друзей, как не было и близких, кроме отца, если не считать Янку, в которой он разуверился; он думал о ней часто, писал ей, и она даже ответила ему, хотя и не сразу, писала, что нашла себе место получше, вполне хорошее место в большой канцелярии, — всего несколько фраз. Он написал, что приедет к ней, и тогда она ответила очень быстро: не надо, мол, не приезжай, жаль денег, да у нее все равно и времени нет.