Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Баняс рассказывал:

— Вчера мы ездили с отцом за пивом и видели, как везли танки — штук сто, не меньше, и самолеты сбитые…

Это говорилось только для того, чтобы все знали, что он был в городе, в то время как его компаньоны круглый год должны были торчать в деревне.

От темного высокого замка отделилась белая фигура и направилась прямо к ним. Они прижались к забору, но быстро сообразили, кто идет. Все разом выскочили, и Шеман запел:

Адам, первый человек, всем-то он хорош,
Адам, первый человек, в заднице у него нож…

Человек поднял глаза, на заросшем лице сверкнули белки:

— Ах вы, кони некованые! — Теперь сверкнули белые зубы. — Ах вы, трубы иерихонские, ах вы, увальни-медведи!

Человек узнал Павла Молнара:

— Как отец? Все сторожит товарищ? Пусть сторожит водичку, не то она всех нас загубит.

Дорога кончилась сразу за замком. Они шли теперь прямо по воде, в которой летели освещенные луной облака. Из воды кивали им кусты, переодетые в парней, а стройные ветви ольхи то тут, то там застывали в танце; камыш шумел колотушками; из густых зарослей вылетели вспугнутые утки и разорвали своими крыльями тьму.

Воды прибывало. Маленькому Шеману она уж доставала по пояс. Наконец Павел нащупал легкие поплавки, держащие сеть.

Остановились. Йожка Баняс расстегнул рубашку — под ней был мешок, которым он обмотал себя. Йожка же подал обоим длинные ржавые ножи.

Они услыхали тихие всплески пойманной рыбы, и ими стало овладевать волнение.

— Ну быстрее, за дело!

Руки их на ощупь находили окошечки в сети; раненная ножом, сеть мягко разрывалась, и освобожденные рыбьи тела быстро вплывали в подставленный мешок.

— Хватит! — приказал Йожка.

Закрутив несколько раз мешок, он подал его Молнару.

— На. Чтобы как всегда.

Это значило: «половина моя».

Где-то совсем близко крикнула тростянка, лягушки начали свой громкий разговор, и ребята побежали по топкой насыпи.

3

Рыбу они продавали Лаборецкому. Относил ее всегда только Павел — другого старик не пустил бы и на порог. Домик он себе построил так, чтобы его не было видно ни из деревни, ни с дороги. В деревне он бывал редко, только когда просили к больному. Да и то не к каждому шел. В костел не ходил совсем — в Канаде он вступил в какую-то секту, в которой каждый мог сам себе быть священником, по-своему толковать писание и признавать только одну заповедь: не убий!

Вернувшись, Лаборецкий несколько лет был пастухом. Однажды у Пушкаровых тяжело телилась корова; такой был трудный отел, что позвали ветеринара. Тот ощупал корову и сказал:

— У нее урод, какое-то чудовище. Бегите за мясником, пока не поздно.

Корова была одна-единственная, и хозяевам никак не хотелось смириться с ее потерей. Полились слезы, и тут кто-то вспомнил о Лаборецком. Тот пришел в своем неизменном бараньем тулупе — уже тогда он носил его зимой и летом.

— Урод? — удивился он.

Вымыл руки, подошел к стонущей корове. В хлеву набилось полно народу, даже окружили хлев со всех. сторон. Все следили за каждым его движением.

— Да, — воскликнул Лаборецкий, — у теленка две головы.

Минутку он раздумывал, потом велел принести ножи и выбрал самый пригодный — с длинной рукояткой и коротким острием. Острие прожег над огнем и принялся за операцию.

Прошло целых два часа, прежде чем он вынул окровавленную голову теленка. И за все это время ничего не было слышно, кроме мучительных стонов животного и тяжелого дыхания Лаборецкого.

Когда все было кончено и теленок был вынут, гомон поднялся невообразимый, все галдели, перебивая друг друга, а Лаборецкий помыл руки, выпил стакан водки и ушел домой. Об операции говорили долго и с тех пор стали звать его и к животным, и к людям.

Теперь, однако, он уже редко врачевал и давно уже не просил места пастуха. Старик кормился рыбной ловлей и разводил пчел. Из меда готовил медовуху, на которую у него были постоянные заказчики в городе.

Он был очень стар, и в глазах его часто проплывала череда далеких седых туч. Сиживал он перед своим домом на деревянном резном стуле, некогда сделанном и украшенном собственными руками, предоставляя своему бараньему тулупу медленно впитывать солнце, и все прислушивался к звону топоров, идущему из дальней дали; видел бесконечную гладь озера Абитиби — голубого в полуденном солнце и покрытого льдом в красные зимние дни, вспоминал, как вместе с Гарри гнал он белую лось-матку, а потом, когда она уже лежала на нетронутом снегу, распускающемся от уходящего тепла ее тела, видел в глазах своего друга слезы.

— Так-то вот, — ворчал он про себя, — из-за животных плакали, а из-за человека нет.

Лаборецкий вставал, уходил в горницу, где в полутьме благоухали дикие травы — сальный корень, дрок и мыльнянка — и где тихо подремывали пять кошек.

Он никогда не зажигал света, даже в зимние вечера, но спал мало — только лежал на своем деревянном ложе, прикрывшись тулупом, и думал о людях, о том, что получилось бы, если бы все сразу отказались взять в руки оружие и стрелять друг в друга; или представлял себя в облике апостола, возвещающего людям о любви и братстве, видел, как он идет в своем странническом облачении от города к городу и всюду изгоняет из храмов лживых священников, еще сегодня благословляющих оружие. С людьми он встречался мало, иногда по нескольку дней кряду никого к себе не впускал, а иногда, наоборот, охотно угощал гостей жареной рыбой, картошкой или свежим медом, с готовностью слушал рассказы о событиях в мире, о войне и ее фронтах. Он знал все, что делалось на свете, знал все об убитых парнях, лежащих где-то в холодных степях войны, которая не имела никакого смысла и ничего не могла принести ни им, ни их народу — ничего, кроме страдания. Но он не жалел их, считая, что они сами виноваты в своей смерти; сами подняли оружие против человека, а смерть зовет к себе смерть.

Другие не понимали его философии. Для них война была катастрофой, приходящей, как гроза, и они стояли против нее беспомощные, каждую смерть принимали мучительно, с рыданиями и с упреками небесам. Они проклинали свою беззащитность — вечную беззащитность, с которой из поколения в поколение люди шли на бессмысленную войну.

Он презирал их; лучше уж разговаривать с самим собой или с малым Молнаром, прислушивающимся к его мыслям, как к откровению.

— Ты опять принес рыбу?

Он спал эти ночи очень плохо — длительная сырость медленно пропитывала его старческое тело и наполняла его болью.

— Опусти-ка их в воду! — приказывал старик. — Я пойду на рынок только на той неделе.

Он не обрадовался рыбе, но был доволен, что пришел Павел. Бессонница подняла в нем много мыслей, и вот он наконец-то может их кому-то высказать.

— Ты плохо выглядишь, мальчик, поди-ка возьми себе меду.

Павел протянул руку к полке: глиняный горшок, доверху наполненный медом, всегда стоял на одном и том же месте. Старец отрезал от буханки ломоть черного хлеба и сказал:

— Все мы стали слугами вещей. Люди думают: служить вещам, ну что, мол, в этом плохого? Ан нет: нельзя иметь вещи и оставаться детьми божьими. Вещи отнимают свободу. И так в один прекрасный день позовут тебя и сунут в руки ружье: иди стреляй в своих братьев! Ты удивишься: что они мне сделали? Как же? Они хотят отнять твои вещи!

Старец раскашлялся. Ему было не важно, понимает его мальчик или нет; он удовлетворялся его внимательным взглядом и мог говорить, обращаясь неизвестно к кому.

Мальчик тем временем жевал сладкий хлеб и думал о странных вещах: о брате, который где-то далеко умер, о том, как тот прощался и обещал ему гармонику, — теперь он лежит где-нибудь и под головой у него камень, один и тот же камень с острыми краями.

Глаза мальчика широко раскрылись при этом представлении, и в горле стало сухо и горячо.

— Запомни! — продолжал Лаборецкий. — Все, что ты делаешь, должно служить богу и человеку, которого он сотворил по образу своему и подобию, а не вещам! Человеку же нужны только жизнь, воздух и свобода. Как серне, как лисице или дикому гусю…

2
{"b":"273735","o":1}