Незнакомый солдат играл под окном на трубе протяжную грустную мелодию, играл хорошо, хотя мелодия для трубы явно не подходила, — видно, солдат играл ее раньше на каком-нибудь другом инструменте, но теперь у него под руками не было ничего, кроме этой трубы.
Янка не могла уснуть. Она все время вспоминала о последних днях, о взрыве, сбросившем ее с телеги, о бегстве в неизвестное, о том, как к утру, промерзшие и промокшие, возвращались они лесом. Павел поддерживал ее, а потом почти нес, стремясь поднять ее настроение, и все рассказывал, как однажды люди смастерят еще одну луну, чтобы ночью было больше света. Она пыталась его слушать, но ее томила жажда, и думать она могла только о воде, пока не подошли они к какому-то болоту. Она припала к зеленоватой затхлой влаге и пила, пила, как пьют кошки или грудные дети. Она сосала воду, до сих пор испытывая бесконечное холодящее наслаждение утоления жажды. В ту минуту она впервые осознала, как страшно не жить, не иметь возможности охладить запекшиеся губы, никогда не чувствовать никакого наслаждения. Она посмотрела на него и сказала вслух: «Теперь я буду жить!» Но он, видно, не понял, что она хотела этим сказать.
— Главное, чтобы рука поскорее зажила, — тогда я сразу же уеду в город.
Она должна была осенью занять место всего-навсего служанки, но эта надежда грела ее: она наконец избавится от вечно пьяной и крикливой матери. Радовалась она и городу — в ее представлении город походил на большой трактир, в котором не умолкая играет музыка и много красиво одетых людей, все танцуют, танцуют какой-то невиданный танец, гораздо более интересный, чем наскучивший чардаш.
Кто-то постучал в окно. Она испугалась, вскочила с тюфяка.
— Кто это? — И узнала Павла Молнара.
— Что ты делаешь?
— Уже сплю.
— А рука?
— Ничего.
Он не знал, что сказать дальше.
— Очень больно?
— Ничего, — повторила она. Из соседней комнаты раздался пьяный смех. — Мать пьет.
— Отец тоже в трактире.
И он снова не знал, что сказать дальше.
— Я здесь не останусь, — сказала она вдруг, — как только заживет, пойду в город.
— И больше не вернешься?
— Лучше бы нет.
— Жаль.
— Почему?
— Так.
Она засмеялась. Она ждала, что он еще что-нибудь скажет, но он уже ничего не сказал. Несколько раз стукнул ногой по стене и ушел.
Она легла на пахнущий соломой тюфяк; труба уже замолкла, зато где-то совсем близко пел высокий тенор, пел красиво, как она еще никогда не слышала, и песня эта была необыкновенная, чужая.
Ее вдруг растрогало, что она жива, что лежит одна, в тишине, под крышей и что кто-то так прекрасно поет, что уже не будет войны, что она скоро уйдет в город и там начнет новую жизнь, что Павел Молнар приходил к ней. Она почувствовала нежность к нему и потребность сказать какое-то особое слово, но она не знала никакого такого слова; потом она вспомнила о маленьком козлике, который когда-то — когда она была еще маленькой — бегал за ней потому, что любил ее, и потому, что она его любила; и она сказала про себя, обращаясь к Павлу: «Ах, ты мой худенький козлик». И ей показалось это очень милым и красивым, и она повторяла эти слова снова и снова и чувствовала себя теперь уже совсем счастливой, как никогда еще в жизни.
5
Наверно, было уже за полночь. Янка совсем было уснула, только время от времени до нее доносился, будто из прошлого сна, какой-то разговор из другой комнаты, песни и отдаленные выстрелы. Потом она почувствовала пьяное дыхание, и голос матери прошептал: «Вставай!»
Она не поняла, что случилось, но голос матери требовал все настойчивее: «Вставай и одевайся!»
— Снова бежать?
— Молчи! — одернула она ее.
Они прошли тихонько садом и вышли через заднюю калитку на гумно, потом пересекли кукурузное поле — короткие острые стебли врезались в ноги и шелестели.
— Куда мы идем? — спросила она у матери.
— Молчи. — Потом сказала вполголоса: — Сколько их там лежит, им уже больше ничего не нужно, а нам — жить.
Она была пьяна, напивалась теперь часто, но никогда еще до сих пор не отваживалась пойти среди ночи в поле. Девушку внезапно охватил страх.
— У меня болит рука.
— Не рукой же тебе идти.
Над головами пролетали вспугнутые вороны, в воздухе стоял сладковатый трупный запах. Прошли мимо убитого жеребенка, миновали еще несколько околевших лошадей.
— Здесь я его видела! — буркнула Юрцова. До сей минуты она не чувствовала ни волнения, ни страха, все было давно точно продумано, она даже и мешком обмоталась под юбкой. Но теперь ее вдруг начала мучить совесть:
— Нет в этом ничего плохого, — бормотала она, — ведь они у нас отняли все.
Ей казалось, что на этом свете уже ничто не может быть преступлением, потому что все по существу является преступлением; ничто не может быть большим или меньшим прегрешением против бога, потому что все теперь против бога, да и сам он, очевидно, давно уже отвернулся от людей, если только и смотрел когда-нибудь на них.
Из-за пригорка выступила черная громада подбитого танка, и в ночном сером свете они разглядели три фигуры: одна, сидя, опиралась на танк, две другие лежали, уткнувшись в траву.
— Еще не похоронили! — шептала Юрцова. — Никого еще здесь не было.
Янка остановилась. Странно, что на всем этом огромном пространстве она видела только эти три фигуры.
— Я дальше не пойду.
— Молчи! — И мать со всего размаху ударила ее по лицу.
— Не пойду! — упрямо повторила девушка.
Она била ее, как безумная, била по лицу и по спине, била до тех пор, пока Янка покорно не пошла за ней, как идет жеребенок, которого сперва прогоняли, а потом надели на него узду.
— Подожди, — зашептала Юрцова примирительно; она вытащила из широкого кармана бутылку и подала ее девушке — На вот, выпей.
Девушка держала в руках бутылку, но не в состоянии была приложить ее к губам.
— Ах, да, — опомнилась мать и нагнула бутылку — бутылка уже на три четверти была пустой.
Первый мертвец лежал на боку. В том месте, где голова переходит в шею и где кончается каска, зияла почерневшая рана.
Они постояли над ним. Юрцова еще колебалась, она пыталась рассмотреть черты лица — лицо было совершенно чужим.
— Это не грех— бормотала она, — грехом было убить. Убийство — самый большой грех… Залезь ему в карман! — приказала она дочери.
Но увидев, что девушка не двинулась с места, она сунула ей в руки мешок и, нагнувшись, сама перевернула безжизненное тело; каска с грохотом покатилась по земле, и погасшие глаза уставились прямо в беззвездное небо.
В кармане она нашла обыкновенную табакерку, полуразмокший мешочек с конфетами, серый солдатский платок и записную книжку в кожаном переплете.
— Бедный, как мышь, — зашептала Юрцова в бешенстве.
Янка опустила мешок.
— Пойдем отсюда! Что ты думаешь здесь найти?
— Помолчи.
— Плевать мне на все, — закричала Янка на мать, — ищи, что хочешь, я на все плевать хотела! — У ног ее валялась каска, она схватила ее и подняла над головой. — Не подходи, а то убью! Убью тебя, убью!
— Ах ты, девка, — тяжело дышала Юрцова, — где спать будешь, что жрать?
— Где-нибудь высплюсь.
— Ах ты, дрянь паршивая! — Она вырвала из земли кусок дерна и бросила им в дочь. Глина стукнулась о металл каски и неслышно рассыпалась.
Она видела, как бежит дочь неуверенными жеребячьими прыжками.
— Ах, девка, зачем только я тебя родила?!
Она остановилась. На нее обрушилась тишина и пустота, населенная мертвыми телами.
Второй лежал, упершись лбом в землю. Огромный парень — на влажной форме ни одной капельки крови. Ей вдруг померещилось, что человек жив, только слишком устал после долгой дороги, упал среди широкого луга и уснул.
«Я ничего ему не сделаю, я никогда никого не обижала. Это они меня обидели. Я была послушной, — говорила она про себя, приближаясь к мертвому телу. — Я каждый вечер молилась…»