2
Наконец-то они остались одни в низкой комнатке с обгоревшими балками. Лампа утомленно мерцала, время было уже после полуночи, но с улицы все еще доносились девичьи голоса и песни.
Она подошла к окну, чуть печально посмотрела на темные фигуры. За домом, у задних ворот увидела униформу Михала Шемана. Тот все крутился вокруг Анички Чоллаковой, пытался ее поцеловать; смех, крики, салочки в темноте и плохо скрытые прикосновения.
— Может, пойдем еще туда? — спросила она, хотя и знала, что они уже не пойдут. Она вздохнула, подошла к высоко нагроможденным перинам, выпростала из-под них небольшое деревянное ярмо. — Кто-то из баб подсунул его, чтобы в жизни они так и шли в одной упряжке, тянули все вдвоем.
— Какая глупость! — усмехнулась она и бросила деревяшку в угол.
Минутку она стояла неподвижно и ждала. Ждал и он; наконец-то она отстегнула легкие стеклянные бусы.
— Даже воды нам сюда не дали, — сказала она.
Как ни странно, но теперь она испытывала большую стыдливость, чем когда бы то ни было раньше.
Он вышел из комнаты. В кухне на столе, на лавках и на полу спали гости. Он нашел в горе грязных тарелок кувшин, еще пахнувший вином.
Юрцова сидела, опершись лбом о стол. Он пообещал построить для всей семьи новый дом, в котором и у нее будет своя собственная комната, и получил за это ее благословение. Старуха услышала шум и подняла голову. Она смотрела на него ничего не видящими пьяными глазами.
— Покорми там собак, Матей, и скорей возвращайся.
Она развела руки, и голова ее снова упала, ударившись о стол.
Он переступил через кого-то на полу и вышел во двор. Кто-то заметил его, и высокий насмешливый голос запел:
Эй, ячмень, ты мой ячмень,
Зеленый ячменек.
Мы с тобой, моя родная,
В эту ночь зачнем.
Он быстро вытащил ведро воды.
Трава в темноте шелестела, слышались легкие девичьи шаги. За забором громко играла гармонь и перекликались пьяные голоса.
— Павел, наплюй на бабу, пошли с нами.
Из темноты выступил Михал Шеман.
— Вино черпаешь? Дай-ка выпить. Идиот, — кричал он пьяным голосом, — где твоя голова? Да таких, знаешь, сколько у тебя еще могло бы быть?!
На его лице была кровавая царапина.
— Не болтай!
Ему даже жаль стало Михала. Наверняка он снова пытался назначить свидание и тщетно, а все те, что пьяными голосами орали за забором, не знали, куда бы им пойти, а главное — куда вернуться. «Яночка, — сказал он про себя, — моя златовласочка».
Он снова осторожно переступил через лежащих, но перед дверью на мгновение заколебался; войду — и мы будем вместе, а потом уже все время, всегда; будто стоял он на высоченной башне, ветер раскачивал ее, прижимая к земле, но сверху все было видно. Павел глубоко вздохнул:
«— Что ты хочешь?
— Ничего, только тебя.
— Нет, ты еще чего-нибудь пожелай.
— Хочу быть очень счастливой.
— Еще чего-нибудь!
— Тогда белого коня.
— Вон бежит!
Они смотрели на табун белых лошадей — лошади мчались далеко, у самой черты горизонта.
— Никто не убьет их?
— Нет, я этого не позволю.
— А меня?
— Ты будешь жить всегда. Если б даже мне…
— Не говори так. Я без тебя не хочу жить».
Он тихонько открыл двери. Она уже лежала.
— Тебя только за смертью посылать. Ну, иди, — улыбнулась она. — Плюнь на воду.
Под окном все пели, громко и пьяно:
Эй, ячмень, ты мой ячмень,
Зеленый ячменек…
— Ах ты, козлик, — сказала она, — ты мой козлик.
Была ночь, когда за окном играла труба, она лежала в чужом доме с раненой рукой, и он тогда пришел под ее окно. Этого уже не вернуть?
Лучше не надо.
А жаль!
Она прижала его к себе.
Горячие губы и горячая грудь.
Он много хотел сказать ей. Она перевернула всю его жизнь.
Легкое дрожание. Дыхание трепещет, дыхание приближается и сливается.
Она дала смысл всему — мыслям и снам, каждому движению. И боли, и ужасу.
Крутые косогоры, сухие и жесткие. Стремительный налет дождя.
Он мог бы жить где угодно, он мог бы пережить разрыв с кем угодно — у него была она, и теперь он мог не бояться одиночества.
Мгновение неподвижности, мгновение над полетом птиц.
Но он молчал, а потом падал на широких распахнутых крыльях.
Он проснулся, проспав всего лишь несколько минут, но месяц тем временем вступил в комнату несколькими узенькими полосками и неподвижно сиял в ее глазах, наполняя их великой темной звериной красотой.
— О чем ты думаешь?
Она совсем проснулась.
— Как будем жить.
Он наклонился над ней и поцеловал ее в губы.
— Мы не останемся здесь, — шептала она, — завтра же соберем вещи. Поедем в Чехию!
— Но у меня же здесь работа.
— Это неважно — работы везде хватает.
Он работал на плотине с самого начала и теперь, когда дело могло рухнуть, стыдился бежать. Кроме того, ему хотелось дождаться, когда вернется из больницы Смоляк, хотелось поговорить с ним, потому что глубоко под счастьем жила в нем тоска той ночи, когда он, словно безумный, летел по грязной дороге за помощью. И перед свадьбой он все время думал о той ночи. Но теперь он не мог думать ни о работе, ни о Смоляке, ни о чем другом, не имеющем отношение к его любви.
— Поедем.
— И никогда сюда не вернемся.
Он смотрел на обгоревший потолок — это была тишина всеми покинутой деревенской ночи, тишина между засыпанием лягушек и пробуждением птиц, тишина глубочайшей темноты, в которой родятся призраки.
— Да, — шептал он, — ты права. Здесь нет никаких возможностей. — И в эту минуту ему показалось, что там будет все: жизнь, и счастье, и любовь, исчезнет там всякая тоска, и беспомощность, и растерянность, и поиски надежды.
Там-то уж наверняка люди знают, зачем живут, и среди этих людей найдут себя и они.
3
Валига поднял скрипку, заиграл печальное соло. Трактирщик Баняс ходил между танцующими, держа в каждой руке по шести кружек пива.
Вчера утром увезли Йожо — нашли у него в погребе оружие; Баняса тоже допрашивали, допрашивали и Врабела, тот только что вернулся и запивал пивом свое волнение.
Баняс поставил перед ним кружку.
— Похоронный марш надо бы играть, а не танцы здесь устраивать… Что скажешь, старина?
Врабел даже и не глянул на него.
— Сукин сын только мог стрелять в человека, — сказал он, — в несчастного человека.
Он не любил Смоляка, но причиной тому, видно, была его нечистая совесть. Он один-единственный знал, кто предал семью Смоляка, и поэтому чувствовал себя как бы соучастником. Но выдать священника было б грехом, пусть даже священник и обрек этих людей на смерть — что, конечно, было куда более тяжким грехом, — только пусть уж со своим слугой разбирается господь бог сам.
— Сегодня Смоляк вернулся из больницы, — снова начал Баняс, — скорее всего придет сюда.
Должен был прийти. Знал, что придет. Они были теперь даже в одной партии. А в партию вступить его уговорил священник. Свинство, все свинство! Противно до гнусности! А стрелять в человека? В несчастного человека, у которого уже перебили всю семью? Этой гнусности и подлости он просто не мог понять.
— Скоты, — продолжал он ругаться, глядя вслед Банясу, — хуже свиней!
Раньше такого не бывало, подумал он. За девушку, конечно, могли подраться, у него у самого остался большой шрам на плече от такой драки, только это же сгоряча, да и всегда под пьяную руку. Но разве мы не делились последним куском хлеба, когда валили деревья в Карпатах? А во время большой забастовки, когда приходилось лежать на сваленных бревнах и никак нельзя было с них подняться, чтобы эта голь перекатная, которую на скорую руку вербовали по деревням, не побросала их в реку и не сорвала забастовку… Как можно стрелять в человека?.. Подлецы!