Он открыл, что между счастьем и несчастьем существует еще довольно большое пространство. И человек может спокойно в нем передвигаться, не приближаясь к его границам.
Так он и старался жить весь последний год: ни о чем не думать, ничего особенного не хотеть, ничего особенного не ждать, слушать в трактире разговоры, играть в карты, радоваться мелочам, экономить на холодильник и на платье жене, — его жизнь действительно стала гораздо тише, а в последние месяцы перед отъездом Янки они и ссориться с ней почти перестали, во всяком случае, ссорились уже не так сильно, привыкли друг к другу. Порой у него даже возрождалась надежда, что их любовь вернется. А теперь, когда ее не было, он совсем забывал о пустых и никчемных минутах, стоявших между ними, в его воображении возникали только минуты близости, вспышки радости, неожиданные встречи в городе, утомленные и родные глаза, упавшее дерево, через которое им пришлось как-то ночью перелезать, ее беспомощная улыбка; и он все больше верил, что они все-таки любят друг друга.
Павел подошел к своему домику, под дверью белел конверт, он обрадовался, решив, что письмо от нее, но оно было не от нее — писал отец.
В доме стоял запах пустоты, он зажег свет, открыл окно, вытащил из портфеля ужин… В деревне новостей хоть отбавляй: кооператив распался, скот люди разобрали по домам — каждый свою корову, снова стали проводить межи, хлеб при этом потоптали, как взбесившиеся кабаны…
«Люди словно обезумели, — писал отец, — они переполнены ненависти, а ведь кругом делается и много хорошего. С прошлого месяца к нам стал ходить автобус, и до самых Петровец уже провели электричество, и мы каждый вечер видим, как там горит свет, будто звезды сияют, электричество ведут уже и к нам; видно, так и должно быть, чтоб хорошее и плохое шли рука об руку: когда год дает много влаги, он не только обещает хороший урожай, но и грозит большой водой. Сухой же год всегда приносит голод и нищету. Что касается твоей жены Янки, то плохого о ней говорить не хочу, через того молодого Йозефа Баняса нашла она здесь работу в городе, на автобусе, а о своей матери все равно не заботится, носит брюки и домой иногда не возвращается, а потом люди говорят, будто меж ней и этим Йожкой что-то есть — об этом все уже говорят, поэтому и я тебе об этом пишу. Милый Павел, лучше б я тебе написал что-нибудь повеселей, теперь женщины не такие, как раньше, не такие, как твоя покойная мать, — ни бога не боятся, ни людей!»
Павел сложил письмо.
На улице накрапывал дождь, он смотрел на мокрую мостовую чужого города и не замечал ничего, кроме этого печального мертвого блеска, ничего не ощущал, кроме безбрежной пустоты своей боли.
Потом вспомнил, как он мечтал в детстве, что вырастет большой и устроит жизнь совсем по-другому. Совсем по-другому. Хотел, чтоб все люди были счастливыми, чтоб не было больше той беспомощности и отчаяния, какие ему пришлось испытать тогда в лесу, в ту военную ночь. Чего, собственно, я добился? Что буду делать дальше? Куда пойду?
Бесконечная каменная пустыня; сбегающиеся морщины, холодная тень собственного тела, — у него было ощущение, что он перестает жить. Он старался во что бы то ни стадо найти какую-нибудь опору — лицо близкого человека. Но видел только ее лицо.
Янка! Они лежали в сухой траве — все-таки она его любила. Сама сказала: «Жди завтра вечером». И опустилась рядом с ним: «Скажи, как перед богом, можешь ли ты до самой смерти остаться со мною в супружестве?»
Перед глазами мелькало ее лицо, он слышал ее слова, и на всем лежала печать боли, он в отчаяньи хотел отделаться от нее, и тут пришла спасительная мысль — а что, если все это неправда: в деревне всегда болтают лишнее.
«Господи, боже мой, — прошептал он, — пусть это будет неправдой!»
3
Она лежала рядом с Йожкой. Большая комната, к ней вело восемнадцать скрипучих ступенек; она касалась руками его тела и пыталась прогнать тоску, всегда овладевавшую ею, когда она оставалась с ним.
Тогда, когда уже все произошло и она поднялась среди луга, — вокруг стояла пустынная ночь, рядом остывала огромная машина, — эта тоска посетила ее впервые; она быстро оделась и побежала прочь. Было еще темно, она долго бежала по шоссе, пока не обессилела, потом еще два часа брела пастбищем, пока не добралась до гумен. Она тихонько проскользнула к себе в избу, где мать неподвижно дожидалась смерти.
Почти целую неделю не выходила она из дому, сидела возле матери и вполголоса читала ей замызганный церковный календарь, рассказывала о Чехии, думая при этом о Павле. В голове проносились воспоминания: как он подарил ей платок, первая ночь у воды, дни, когда они ходили на танцы, ночи, когда они любили друг друга. Боже, что ж я наделала? Между тем губы шептали про домик, про хор, про соседку, которая каждый месяц покупает себе новое платье, хотя дети ее ходят в лохмотьях, а Юрцова неподвижно лежала с онемевшими руками, и на угасшем лице ее двигались только плачущие птичьи глаза.
Она едва могла говорить, с трудом выдавливая из себя отдельные слова, которыми выражала свои нужды или кляла свою жизнь — и мужа, и дочь, и свою неподвижность, и грядущую свою смерть — она уже слышала ее приближение.
Янка должна была ее кормить, умывать и переодевать, прислушиваться к ее бормотанию, к ее проклятьям, и все больше и больше ею овладевала усталость.
И когда однажды возле их дома остановился Йожка, Янка не раздумывая села к нему в машину и тихо радовалась, что хотя бы один вечер проведет вне дома, выберется из этой тишины, из этого одиночества — и она сидела с ним в трактире, и пила водку, и пошла в кино, а потом они спали в его большой комнате без мебели. Наутро она чувствовала лишь только усталость и нежелание возвращаться домой. Потом она ждала его целую неделю, а когда он появился, снова радовалась и снова не раздумывая поехала с ним. Но на этот раз они уже не пошли в кино и не пили водку — он помог ей получить место кондуктора, и теперь они чаще оставались в городе. Поужинают где-нибудь вместе, и он скажет ей пару обычных слов. Говорил он меньше, чем Павел, и только пьянея становился веселым и начинал хвастаться. Но теперь он большей частью оставался трезвым. В любви Йожка был суровее и стремительнее Павла, потом отталкивал ее от себя. Так же стремительно, как перед тем в ласках, он впадал в нерушимый сон. И тут-то к ней приходили угрызения совести и страх, что будет, когда обо всем узнают люди и Павел. Она никогда не думала о будущем, даже теперь не думала, но будущее все же напоминало о себе все чаще охватывающей ее тоской. Она говорила себе, что уйдет от Йожки и снова вернется к Павлу. Но как уехать от больной матери? Больше того, она не могла себе даже представить, что расстанется навсегда с Йожкой. И она погрузилась в странное неподвижное оцепенение и совсем перестала писать Павлу. Время от времени, когда ею овладевали угрызения совести, она пыталась убедить себя, что по существу не делает ничего дурного. Многие расходились, или, наоборот, жили вместе совершенно чуждые друг другу люди. А что было делать ей, если она здесь так одинока?
Она никогда не читала ни книг, ни газет, но любила поговорить о том, как живут люди. Ее не очень-то беспокоила угроза войны или то, какой она будет страшной, но от женщин с фабрики она слышала, что война принесет гибель всем — так чего же еще ждать? Знала она также, что у многих девушек есть по многу любовников, что любовники бывают и у замужних женщин. Погоди, сулили они ей, скоро ты узнаешь, что остается от любви через пару лет.
Она охотно слушала рассказы об изменах, о супружеских ссорах, о первых свиданиях, о больших и маленьких обманах, но как-то даже и не думала потом об этих историях— они лениво шевелились в ее мозгу. И все же они гораздо больше задевали ее душу, чем речи, которые она выслушивала на собраниях, где о жизни говорили совершенно по-другому, да еще и в непонятных, каких-то отвлеченных фразах.
Она села на кровати, под окном светила лампочка уличного фонаря, тяжело падали капли уходящей грозы.