— Ты сердишься?
— Нет, — прошептала она, — мне только всего жаль. — Она не понимала, как они могли поссориться. Ведь они верили в одно и то же дело! Как он мог не понять, на чьей стороне правда… Он так вел себя ради старика, решила она. Да и ради той. Ведь он же ее все-таки любил, а ее убили. Наверно, мне об этом следует побольше думать и не отзываться о старике так плохо. Пусть даже это и правда.
— Мне жаль, — прошептала она еще раз и действительно почувствовала какую-то неопределенную тоску, а потом спросила — Ты часто о ней вспоминаешь?
— О ком? — Он выигрывал время. — Ах да, вообще уже не думаю.
— А она была очень на него похожа?
— Да, но какое это имеет значение?
— Ты мне мало рассказывал о ней, почти ничего. — Она была убеждена, что должна чувствовать почтение к ней, восхищаться ею, часто представляла себе эту женщину и то ее состояние, когда та знала, что все самое трудное только предстоит и что ее дожидается он. Ею овладевала тоска и одновременно сокрушающее человека сожаление. В то же время она убеждала себя, что завидует погибшей, завидует тому, что та делом смогла доказать свои убеждения, что отдала за них всю себя.
— Ты должен был мне о ней побольше рассказывать.
— Я рассказал тебе все, что имело значение. Человеку вообще свойственно идеализировать мертвых. Мертвые всегда выглядят совершенно иначе, чем живые.
Она помолчала.
— А ты ее сильно идеализируешь? — спросила она потом.
— Не знаю. Я сказал это просто так.
— Понимаю, — прошептала она, — я вела себя грубо, — и прижалась к нему; он услышал, как она сдерживает рыдания.
— Ты ведь знаешь, я не был счастлив, пока не встретил тебя, — сказал он тихо. — Я рад, что ты у меня есть.
Но в эту минуту он испытывал скорее тоску — и от своей удовлетворенности, и от своей любви.
— Для этого не нужна была именно я…
— Именно ты. Меня уже совсем оставили силы. Я даже не знал, зачем живу. А в тебе веры на целый десяток.
— Правда?
— Правда, — подтвердил он. — Некоторые люди как флакончики, другие — как бутылки, а ты — целая бутыль.
Она засмеялась.
— Мне хотелось бы пережить вместе с тобой что-нибудь великое, — сказала она, — что-нибудь такое, что связало бы нас еще крепче, — что-нибудь необыкновенное.
— Может, ты знаешь — что?
— Нет, я знаю только работу или войну. И еще болезнь. И революцию. Но революция уже была.
— Что-нибудь еще будет. Увидишь.
— Мне хотелось бы вместе с тобой за что-нибудь бороться. Жаль, что самое главное уже завоевано.
Почему? Разве не к чему больше стремиться? Но он не хотел разжигать спора и погладил ее.
— Будь довольна тем, что есть. Война, болезнь, революция… все это людей скорей разъединяет. Кто знает, что было бы с нами?
— Нет, — шептала она, — нас ничто не разъединит, сам знаешь, что ничто.
— Конечно, знаю.
Потом он подчинился собственным словам и ее близости и целовал ее с упорным страстным желанием преодолеть то, что могло помешать этой минуте.
Через несколько дней их обоих вызвали ё район. Готовилась большая агитационная кампания, нужно было убедить людей вступать в сельскохозяйственные кооперативы; мобилизовывались все партийные работники и все те, кто имел хоть какое-нибудь отношение к земледелию. Создавались агитационные колонны. В перспективе было много потерянных вечеров и бессонных ночей, но отказаться они, конечно, не могли.
Один из районов объявил соревнование: кто быстрее всех полностью убедит народ. Это заставило ответственных работников всех районов спешить еще больше.
Их прикрепили к Блатной — он строил здесь когда-то плотину и знал местных людей. С того времени он не бывал в Блатной и теперь возвращался туда на запыленной телеге с транспарантом над головой.
Деревня немного выросла, построили несколько новых домиков, крышу костела покрыли цинковым железом.
Ему предстояло работать в паре с учительницей Анной Чоллаковой. Она была еще молода и, как ему показалось, испугана, тем, что от нее требуется; в большинстве случаев она молчала, предоставляя ему знакомить людей с прописными истинами. Каждый вечер он произносил одну и ту же речь — ту самую, которую произнес в тот памятный вечер четыре года назад, когда был преисполнен энтузиазма и когда они ответили ему молчанием, потому что, видно, не поверили ему. Как могли они поверить ему сейчас, когда он только повторял свои старые мысли и былое воодушевление?
Нет, нет, уговаривал он сам себя, за это время они могли все же измениться, увидеть, как много сделано. Но слова его отскакивали от людей, не задевая их души, тишина безмолвия не была нарушена, и он ничего не добился, впрочем, как и все остальные.
Тогда они решили поделить между собой избы — на его долю достались четыре избы посреди деревни.
Кончался его участок на избе одинокой Юрцовой. Ей, видно, было немногим больше сорока, но в своей черной кофте и черном платке, хромая после паралича, она выглядела глубокой старухой. Он сидел рядом с ней подавленный, без сил, она принесла ему горшок козьего молока, и он все смотрел в окно на равнину, унылую в сумерках, и говорил о будущем края и о ее будущем, хотя и знал, что единственное, что ее ждет, — это смерть, говорил о тысячекилометровой плотине, а также о том, что она не выполнила поставки и что теперешний договор предпишет ей гораздо больше.
Она прибрала на столе и сказала:
— Что ж делать, если это поле принадлежит не только мне, но и Матею? А вдруг он вернется? Я должна еще подумать.
Она все понимала, все у нее давно было передумано, она только отдаляла этот день и ждала, ждала, видно, какого-то чуда, могущего спасти ее от неотвратимо приближающегося мгновения.
Он знал ее историю, знал, что муж ее сразу же после свадьбы уехал за море, что дочь у нее сейчас в Чехии, что теперь ей ко всему прочему запретили пить, что до костела она едва может дотащиться и что нового домика вряд ли ей дождаться — и все это было наказанием только за тот грех, который она хотела совершить в ту ночь, когда здесь прошел фронт. Ах, боже!
У Юрцовой был всего лишь гектар земли, она всегда работала у чужих — тем и кормилась, а теперь даже и работать почти не могла: ее подпись практически ничего не значила, была только единицей в счете.
Он понимал это. И все его попытки уговорить Юрцову, и все ее сопротивление уговорам по существу не имели никакого смысла. Все, что между ними происходило, порой казалось ему комедией, которую написал какой-то безумный сочинитель.
— У тебя никогда не возникает такого чувства? — спросил он свою жену, возвращаясь как-то ночью на машине домой.
Но она была убеждена, что все имеет свой смысл.
— Нельзя застывать в оцепенении перед трагедией одной судьбы, в противном случае ничего не поймешь.
— Ты знаешь, — ответил он ей, — беда или, если хочешь, ошибка в том, что человек все-таки привык рассуждать! Как мне убедить ее, когда она уже просто-напросто ничего не хочет? Когда-то ей хотелось иметь новый дом, теперь он ей не нужен, теперь ей ничего не нужно — только бы спокойно умереть! Все, что мы делаем, все это для людей, для их счастья, не правда ли? Так почему же мы не хотим им дать хоть немного покоя, если уж случается, что они ничего иного не хотят?
— Но ведь в кооперативе ей будет лучше! — возразила жена.
Она не понимала его. Впрочем, кто захотел бы понять? Кто еще согласится утверждать, что благополучие — не единственная благодать, о которой мечтают люди?
Он думал об этом второй день подряд. И тогда, когда снова сидел напротив Юрцовой, а та безнадежно стремилась отдалить свое решение. Люди часто мечтают избежать того, что называется необходимостью. Тогда, сразу же после войны, когда он ночи напролет просиживал с Давидом, были же они убеждены, что для каждого завоюют такое счастье, о каком он только может мечтать, что каждому дадут подлинную независимость и свободу, что будут стражами и послами этой свободы. Но сегодня он был только послом необходимости, которой люди сопротивлялись. Была ли эта необходимость подлинной, если люди так ей сопротивляются? Люди, конечно, могли не понимать логики развития. Люди всегда сопротивляются всяким переменам. А перемены всегда необходимы. Но на этот раз необходимость определили сами люди — как далеко могли распространяться ее границы, до каких действий, до каких решений? Кто способен поправить эти решения, кто гарантирует, насколько они правильны и до каких пор правильны, где граница и где уже начинается пустота?