Настало утро. Мы вернулись к дому, чтобы взглянуть на то, что от него осталось, и что же вы думаете — наш дом стоял целёхонек! Вся противоположная сторона улицы выгорела дотла, наша же сторона, то есть почти двадцать домов, стояла как ни в чём не бывало. Мать мгновенно взбодрилась и принялась поливать водой ещё не остывшую ограду, стены дома, балки. «Ну, теперь ты видишь, что я не зря всё облила водой!» — гордо заявила она и стала с жалостью разглядывать развалины чужих домов, над которыми курились белые струйки дыма.
Вот так случилось, что наш дом уцелел. Чем больше я размышлял над этим, тем большим чудом это мне казалось. По-своему обыкновению я попытался осмыслить происшедшее с научной точки зрения и пришёл к выводу: наш дом уцелел, потому что находится с северной, то есть наветренной, стороны холма Тэндзин. Это было явной натяжкой, ведь при пожаре ветер прихотливо меняет направление, и спастись от него практически невозможно. Наш дом был окутан дурными воспоминаниями. И его спасение воспринималось мной как знак грядущих бед. Увы, моё предчувствие оправдалось. Тогда я ещё не знал, что все вещи, которые мы перетащили на станцию, рассчитывая отправить их в Тибу, сгорели во время бомбёжки. Огромная гора скопившихся на территории станции вещей загорелась с разных сторон, очень быстро превратилась в гигантский костёр и сгорела дотла. В тот самый момент, когда мать с сознанием своего превосходства обозревала выжженную, дымящуюся равнину, в которую превратились дома наших соседей, где-то на самом её краю полыхало наше имущество.
Это было в середине апреля, а в конце мая сгорела женская гимназия в Мите, где преподавала мать. Сходив несколько раз на расчистку территории, мать осела дома. Я тоже после пожара на фабрике сидел дома в ожидании дальнейших указаний и, изнывая от безделья, занимался тем, что расчищал землю на месте сгоревших соседних домов, планируя устроить там огород.
Из-за воздушных налётов и артиллерийских обстрелов электрички ходили плохо, добираться до Сидзуи стало труднее, когда же мне всё-таки удавалось до неё добраться, она уже не была так щедра, как прежде, и неохотно делилась со мной рисом и овощами. Ведь у нас не осталось ничего, чем можно было бы купить её расположение, — большая часть носильных вещей, предназначенных для обмена на продукты, сгорела. Однажды, когда я умолял её продать хоть немного риса, на меня набросился её муж: «Какой ещё рис! Самим жрать нечего». Правда, Сидзуя потом утешала меня: «Ах, малыш, ты уж не сердись… Ничего не поделаешь».
Еда, которую выдавали по карточкам, стала просто ужасной. О рисе и мечтать было нечего, если удавалось получить бататы или муку, мы были на верху блаженства, но чаще всего давали ботву батата, отруби и какую-то странную муку. Нам объяснили, что это была питательная смесь из толчёных водорослей и желудей, но она сильно горчила и есть её было невозможно ни в каком виде — ни в виде лепёшек, ни в виде похлёбки.
И огородом я занимался с таким усердием именно из практических соображений — чтобы добыть хоть какую-то еду. Но были и другие причины, по которым я полюбил бывать на пожарищах. Во-первых, улицы как таковой больше не существовало, во-вторых, можно было ходить где угодно, не оглядываясь на взрослых, которые имели обыкновение бдительно следить за соблюдением права собственности на землю, и, в-третьих, окрестности приобрели свои естественные очертания и мне нравился открывающийся взору вид.
Теперь от нашего дома была хорошо видна плоская равнина, которую раньше заслонял торговый квартал; она плавно переходила в пологий склон холма, на его вершине угадывались останки Синдзюку. Из высоких зданий сохранились только универмаг и банк, и ничто не мешало мне любоваться окрестными пейзажами: солнце садилось за многослойные горы, окаймляющие равнину, закатные облака свободно гуляли по бескрайним небесным просторам.
Обрабатывать землю на пожарищах было не так-то просто. Я выбирал по возможности ровные участки, но, удалив груды мусора, как правило, обнаруживал, что земля либо вся пронизана корнями деревьев, либо забита гравием и осколками стекла. Мотыга, под которую то и дело попадали камни, черепица или стёкла, сразу тупилась. Так или иначе, ценой неимоверных усилий я посадил кукурузу, бататы, баклажаны и лук. Когда появились ростки, нет, даже ещё раньше, огород стал зарастать сорняками. Буйные травы тянулись вверх, вызывая у меня невольное восхищение — каким образом уцелели семена после того, как земля была сожжена мощным пламенем? Я сражался с сорняками не на жизнь, а на смерть, они были для меня тогда главным врагом.
После того майского налёта вражеские самолёты не появлялись. На пепелище, в которое превратилась наша улица, стояла тишина, лишь откуда-то издалека иногда доносился шум проезжающей машины. В роще у святилища Тэндзин пели птицы; просыпаясь под их щебет, я брал мотыгу и спускался на огород. Мать никуда не выходила, на меня она не обращала никакого внимания, будто я был чужой. Вообще, она заметно сдала, после того как мы лишились всего ценного, что у нас было. Сильно поседела, хотя ей не было ещё и шестидесяти, стала сутулиться, очевидно, из-за того, что почти всё время сидела. Я предлагал ей погулять или повозиться в огороде, рассчитывая, что это её отвлечёт, но она продолжала сидеть и ничего мне не отвечала — то слушала радио, то просто рассеянно глядела на улицу.
Когда зарядили дожди, я подумал, что неплохо было бы взяться за учёбу. Но брошенные в бомбоубежище учебники так промокли, что пришли в полную негодность, да и справочников у меня не было. Я попробовал было сходить в школу, но там не оказалось никого, кроме первоклашек и второклашек, все четвёртые классы были мобилизованы на разные работы. Взглянув на доску для объявлений, я узнал, что моих одноклассников отправили в Мусаси-сакаи на моторный завод, но никакого желания туда ехать у меня не было. Наклеенный на ворота листок бумаги со стихотворением императора Мэйдзи намок от дождя и пожелтел. «Япония наверняка проиграет эту войну», — подумал я.
Я никогда не размышлял о войне как об объективной реальности. Когда мне было два года, произошли известные события в Манчжурии, война тянулась всё время, пока я рос, она была частью моей жизни, и я никогда не думал о ней как о чём-то отвлечённом. Ведь и о доме, в котором родился и вырос, никогда не думаешь как о двухэтажном деревянном строении. И только поняв, что Япония проиграет, я вдруг задумался о войне. Примерно такое же ощущение я испытал в тот момент, когда в полной уверенности, что наш дом сгорел, оглянулся и увидел его целым и невредимым. Учителя внушали нам, что мы победим. Что на территории Японии идут решающие бои. Что у императорской армии есть ещё многомиллионный бережно хранимый резерв, есть тайное оружие, что боги придут нам на помощь. И пусть страна пострадала в результате воздушных налётов, всё это лишь очередной тактический ход. Нашим классным руководителем был историк, во время утренней поверки на пустыре за фабрикой он часто рассказывал нам о войнах, которые вёл Наполеон. Наполеон потерпел поражение потому, что Москва была сожжена. И то, что американцы своими бомбами обращают императорскую столицу в пепелище, нам только на руку, они проиграют. Макио, служивший в Тоёхаси, в середине июля неожиданно появился у нас в форме младшего лейтенанта. Он много и с жаром говорил о том, что Япония непременно победит, что сражения, которые сейчас разворачиваются на Филиппинах и на Окинаве, — часть особого стратегического плана, направленного на подрыв позиций противника. По утрам он выходил в сад и под моросящим дождём громко читал Высочайшее обращение к воинам,[12] чем постоянно будил меня. О том, что думает о войне находящийся в Осаке Икуо, я не знал. Приезжая в Токио, он почти никогда не говорил о положении на фронте. А мама… Однажды дождливым вечером, расставляя по дому тазы и кастрюли — у нас протекала крыша, — я спросил её:
— Как ты думаешь, Япония проиграет?