Как я и предполагал, он ничего не понял. Тьму, являющуюся основой мира, он истолковал самым банальным и превратным образом — как смерть. И завёл разговор об обществе «Белая хризантема» и трупах. Мне понравилось его почтительное отношение к трупам, к этим дарам тьмы. Утратив бдительность, я невольно заговорил и о том, о чём лучше было бы промолчать, то есть о Воскресении Христовом. Забыв о своём прежнем намерении, я пошёл у него на поводу и позволил втянуть себя в совершенно бессмысленный разговор. Нельзя было так расслабляться. Я не должен был с такой бездумной лёгкостью рассуждать о вере. И как кара — пришло это. Я перевёл разговор на мать. Но это не отступало, наоборот наливалось неумолимо. Я вспомнил о своей встрече с тёткой из «Общества утешения» и о том, что не пришла Эцуко Тамаоки, которая обещала прийти. И он тут же заговорил об этом так, будто прекрасно всё знает! Да, я зазевался, на миг забыл о том, сколь хорошо налажена здесь сеть передачи информации. Позволил себе расслабиться и начал верить ему как человеку. С таким, как он, нельзя говорить ни о тьме, ни о вере, ни о Воскресении. Ни в коем случае.
Падаю. Лечу вниз. Дно всё ещё далеко. Это не сон и не галлюцинация. Сна у меня ни в одном глазу, я вижу сидящего рядом доктора Тикаки и прекрасно, во всех деталях различаю всё, что меня окружает, — вот шкафчик, вот Библия, вот католический календарь, вот глазок на двери… Память точно фиксирует происходящее: я могу вспомнить весь наш разговор с доктором Тикаки, могу от начала до конца произнести наизусть текст судебного решения по своему делу. И при этом продолжаю падать, видя всё вокруг как бы со дна колодца.
«Я боюсь смерти», — ответил я. Это правда. Но я не сказал о том, что существует нечто, чего я боюсь ещё больше. Пусть он считает, что это приходит ко мне потому, что я боюсь смерти, — мне так удобнее. Банальный страх смерти, скорее всего, исчез бы, если бы удалось добиться смягчения наказания. Как сказал Андо, смерть это то же самое, что боль от раны, её нельзя бояться заранее. Совсем недавно в самом конце записок, озаглавленных «О Зле», я написал следующее:
«Страх перед казнью не так уж и велик. В сущности, он мало чем отличается от ужаса, который охватывает человека, высунувшего голову из окна небоскрёба. По-настоящему страшно другое — проявлять смирение, представляя себя поднимающимся на эшафот, понимать, что иной жизни у тебя не будет, и видеть в этом доказательство того, что ты человек. Страшно постоянно твердить себе, что оставаться в живых для тебя есть величайшее зло, что мучиться стыдом — твой долг. Что зло, тобой совершённое, — самое страшное из всех возможных: оно настолько ужасно, что ничего худшего ты уже не совершишь, даже если очень постараешься».
Эй ты, врач Тикаки, добропорядочный, беззаботный юноша! Молодой учёный, не знающий о том, какие муки таятся в метафизике. Страх, что ты так и умрёшь злодеем, — вот истинный страх смерти. Согласен? Спокойно подняться на эшафот может лишь тот, кто на сто процентов убеждён в том, что заслуживает виселицы. А как быть, если ты раскаялся, исправился, перестал быть злодеем, если, уверовав в Бога, ты получил от Него прощение и освобождение от грехов? Разве ты и тогда заслуживаешь виселицы? Как, по плечу тебе справиться с подобным противоречием? Позиция прямо противоположная Христовой. Если есть смысл в том, что в жертву был принесён непорочный, то нет никакого смысла в убиении злодея. Потому-то я и сказал, что боюсь смерти. Понятно тебе, доктор?
— Вроде тебе уже лучше, — сказал Тикаки.
— Да, — натянуто улыбнулся Такэо. Это и в самом деле отступило. Скоро он достигнет дна.
— Вот и хорошо. — Тикаки растопыренной пятернёй пригладил встрёпанные жёсткие волосы, мельком взглянул на пластырь на правой руке.
— Что это у вас?
— Да так, прищемил дверью. Руки-крюки, вечно со мной что-нибудь случается. Твой приступ длился всего три минуты двадцать секунд, но симптомы при этом были вполне определённые. Аритмия, острая дыхательная недостаточность, повышение тонуса симпатической нервной системы и пр. Надо тебе как-нибудь сделать энцефалограмму мозга.
— А что это такое?
— Примерно то же, что и кардиограмма. Усиливаются электрические волны, возникающие в коре головного мозга, и записываются. Очень помогает при диагностике.
— Значит, при помощи этого устройства можно определить, является человек злодеем или нет? — Такэо говорил совершенно серьёзно, но Тикаки решил, что он шутит, и расхохотался.
— Ну это вряд ли. До этого наука ещё не дошла.
— Вот как? Жаль.
— Но о нарушениях функции головного мозга и нарушениях сознания судить можно. А главное, можно сказать совершенно определённо — жив человек или нет. Мы с тобой говорили недавно о Воскресении Христовом, так вот если бы это произошло в наши дни, Фома наверняка прежде всего сделал бы Христу энцефалограмму мозга.
— Вы, доктор, тоже вроде Фомы.
— Пожалуй. Я, как правило, верю только в то, что видел собственными глазами, в то, что сам испытал. Ты, кажется, говорил, что такие люди, раз узрев чудо, обращаются к вере и становятся истинными христианами? Кстати…
— Нет, доктор, я не Иисус, поэтому прошу вас, не надо никакой энцефалограммы.
— Ловко ты вывернулся. И всё же мне хотелось бы тебя как-нибудь серьёзно обследовать.
— Боюсь, вы просто не успеете. У меня предчувствие — этот приступ предвещает, что за мной скоро придут.
— Да перестань… — бодро сказал Тикаки и нахмурился. — Я ещё зайду к тебе. Будь здоров.
— Спасибо.
Тикаки уверенно, словно заключённый, которому знаком каждый сантиметр в его камере, протянул руку и нажал кнопку сигнального устройства. Когда он вышел из камеры, Такэо, трижды ударившись головой о жёсткую подушку, пробормотал:
— Как же утомительно быть злодеем.
Часть третья
О Зле
Наклейка на обложке тетради
Прошу эту тетрадь сжечь после моей смерти.
Я писал это не для публикации.
Такэо Кусумото
1
Я не знаю своего отца. В детстве я наверняка видел какие-то фотографии в семейном альбоме, но почти не помню его лица. Альбом сгорел во время войны, и память об отце стала ещё более смутной. Только одну фотографию я помню достаточно отчётливо. Полноватый мужчина в белом халате и в очках стоит перед каким-то зданием. Скорее всего, отец был тогда за границей: у проходящей рядом женщины европейские глаза и нос, а само здание каменное и явно старинное. Эта фотография так хорошо запомнилась мне, очевидно потому, что очень уж странно отец был одет. Фартук, как у мясника, на плечи наброшено чёрное пальто. Никто так и не смог мне объяснить, где именно была сделана эта фотография. Но я почему-то уверен, что в Париже, перед воротами Пастеровского института. Отец скончался совершенно неожиданно от паралича сердца всего через пять месяцев после моего рождения. У него стали неметь плечи, он вызвал массажиста, и сразу после массажа потерял сознание. Ему о тогда было сорок, то есть примерно столько же, сколько мне сейчас. С детства мне говорили, что я похож на отца, и, по мере того как я приближался к тому возрасту, в котором он скончался, это сходство, очевидно, усиливалось; оно усилилось настолько, что мать, недавно придя ко мне на свидание, расплакалась.
Сначала отец был терапевтом, потом увлёкся бактериологией, сменил несколько институтов и университетов в Японии, потом отправился за границу, где после нескольких лет углублённых занятий в Бостоне, в Гарвардском университете, перебрался в Пастеровский институт в Париже. В конце двадцатых годов он вернулся на родину, и они с матерью зачали меня. Возможно, именно потому, что отец долго жил за границей, у меня такой разрыв в возрасте с братьями. Икуо старше меня на одиннадцать лет, а Макио — на девять. У меня никогда не было ощущения, что они мои братья. Скорее дяди или вообще чужие люди, принадлежащие к совершенно другому поколению.