А уж когда всех четверых сбросил со скалы, то опомнился. Надо же было, думаю, такого дурака свалять. Прилёг тут же у обрыва, а уже темно, луна зашла, только звёзды сверкают, чтоб их… Да и цикады там всякие голосят. В общем, и самому уже жить не хочется. Лежал и думал, скольких же я ещё замочу, пока меня не остановят? Вот пришли бы сейчас за мной, я бы им показал — прыгнул бы с кручи и поминай как звали… А так, одному, слабо. Стал я орать во всю глотку, вроде бы как волнам, но даже эха и того не было, а волнам хоть бы хны, ревут себе как ни в чём не бывало. И так мне было одиноко, страсть».
И вот этого Сунаду, который убивал людей, теперь убьют самого. И общество будет считать инцидент исчерпанным. Потому что всё в мире должно иметь свой конец, и смерть человека по имени Итимацу Сунада является необходимым завершением предпринятых им действий. Так принято считать. И в какой-то момент я согласился с этой точкой зрения, признал, что казнь является справедливым возмездием за совершённое мною зло и что общество имеет полное право ненавидеть меня и приговаривать к смерти.
Ведь даже в театре есть понятие poetic justice. Оно встретилось мне в каком-то справочнике по драматургии, смысл его в том, что преступник в ходе пьесы должен быть непременно наказан, иначе нарушается сценическое равновесие. А значит, равновесие необходимо сохранять и тогда, когда речь идёт о реальном преступлении. Убивший непременно должен быть убит.
Смерть Сунады восстанавливает необходимое равновесие. Общество вздыхает свободно — а как же, ещё одно конкретное дело доведено до конца. Но при этом упускается из виду, что это равновесие имеет чисто умозрительный характер. Сунада убил десятерых. Получается, что для поддержания истинного равновесия следует убить десятерых Сунад. Если убить его одного, он всё равно остаётся в выигрыше. Причём выигрыш преступника тем больше, чем больше у него жертв. Смертная казнь увеличивает число убийц. Коль скоро она существует, растёт и число убийств.
Меня поставили у доски и велят решить математическую задачку. Я пишу формулу за формулой, но решения всё не нахожу. Учитель ругает меня за отсутствие прилежания и способностей, а я, ничего уже не понимая, всё пишу и пишу бесконечные ряды цифр. И тогда один из учеников бойко выходит к доске и пишет уверенными, крупными знаками:
Все смеются. «Ответ верен», — объявляет учитель. В аудитории внезапно становится тихо. Правильно решивший задачу ученик оборачивается. Да это же Какиути!
«Что всё это значит?» — спрашиваю я. Какиути, слегка раздвигая в улыбке губы, не отвечает. Он молча и многозначительно улыбается, как будто улыбка способна заменить любые объяснения.
— Что это значит? Скажи словами. Слышишь? Словами! Хватит улыбаться. Давай же, говори.
Погасив улыбку, Какиути начинает говорить. Он говорит торжественно, словно жрица-прорицательница.
— С помощью математики можно решить человеческие задачки. Но есть задачи, которые невозможно решить математическими способами, ни принадлежат сфере божественного.
— Это-то я понимаю, — говорю я. — Ты лучше скажи, как быть тем, кто не верит в Бога?
Какиути улыбается. Всё улыбается да улыбается, словно лишившись дара речи.
Кажется, я заснул? Наверняка заснул. Прошло много времени. Сколько, не знаю. В моей камере нет часов. Время это тоже всего лишь ощущение. Физическое деление времени, дробление его на часы и минуты в тюрьме бессмысленно, да и невозможно.
Раньше в соседней со мной камере жил студент. Он вызывал надзирателя и спрашивал у него: «Который час?» Поначалу он не мог удержаться, чтобы не задавать этого вопроса по нескольку раз в день, но прошла неделя и — как отрезало. Он привык к тюремному времени. Научился ориентироваться без часов.
У времени есть вес, есть фактура. Бывает время лёгкое, словно хорошо высушенная мука, бывает скользкое и липкое, пристающее к рукам, как тина, бывает вязкое, как мёд. Бывает время тяжёлое и полновесное, как свинец.
Сейчас время холодное, как лёд, оно уходит из-под ног, летит куда-то вниз. Падающее время. Адское время. Наверное, это — просто одна из разновидностей ощущения времени. Или правильнее сказать, это связано с ощущением времени.
Время обладает формой и способностью к движению. Бывает время, замершее в полной неподвижности, бывает время, подобное убегающей вдаль прямой дороге. Бывает время циркулирующее, описывающее круги, бывает такое, как сейчас, словно падающее куда-то вниз, в бездонный колодец.
Падает снег. Падает бесчисленными бледными трупами, исчезает в глубоком колодце. На дне этого бездонного колодца таится тьма. Настоящая совершенная чернота. Чистый, без малейшего просвета мрак. Молчание, зло, средоточие всего дурного, ад.
Я один-одинёшенек в лифте. Опускаюсь всё ниже и ниже. Беспредельное падение, движение вниз, вниз, вниз… И вот, наконец, дно. Тишина, как на глубине моря, под неизмеримой толщей воды. Кто-то ехидно так под самым ухом:
— Вот тебе и ад.
Мне кажется, я на самом дне. Это настоящее дно мира, самое что ни на есть доподлинное дно, ниже уже ничего нет. Меня тянет какая-то женщина. Тянет сильно, как ребёнок, до боли стискивая руку. Я вырываюсь, и вот я один. Мне грустно и хочется плакать. Вдруг в левом углу замечаю железную дверь, чуть толкаю её, она легко поддаётся.
До самого горизонта тянутся бесконечные заросли мисканта, мне кажется, я уже здесь бывал прежде, но что это за место, не знаю. Искрится, падает снег, на один ослепительно белый слой тут же ложится следующий. Пробираюсь вперёд, внизу золотистым ковром — трава, какое красивое сочетание — золото с белым. Вдруг понимаю, что я на кладбище, а колеблющиеся вокруг метёлки мисканта — души умерших. Мертвецы, как снег, падают из мрачной пустоты неба, ложатся на землю.
— Ну конечно, упавшие на землю души прорастают мискантом…
Души умерших падают снегом на землю, оборачиваются мискантом.
— Вот он ад, — говорю я.
— А может, это просто сон? Всегдашний сон, он снился уже множество раз, — говорит моё другое я.
Когда же это было?.. Я расспрашивал всех с самым серьёзным видом:
— Кому-нибудь из вас снится ад?
Все думали, я шучу, и только ухмылялись.
— Чушь! Вот баб я вижу во сне каждый день! — выпалил Тамэдзиро.
Все остальные согласились с ним и стали наперебой рассказывать о том, каких женщин видят во сне. Когда разговор стал непристойным, а кривые ухмылки — невыносимыми, внезапно вмешался Какиути:
— Мне снится ад, — тихо сказал он. — И дьявол тоже…
На этот раз никто смеяться не стал. Какиути говорил тоном, не позволявшим сомневаться в его искренности, и смеяться никому не хотелось. Позже, улучив момент, когда мы остались вдвоём, я спросил его:
— А дьявол как выглядел?
Улыбнувшись, Какиути ответил весьма неопределённо:
— Трудно сказать. Во всяком случае, ничего такого особенного, чудного в нём не было. Человек как человек. Да и ад тоже, ничего особенного. Место как место.
— А как ты догадался, что перед тобой дьявол?
— Просто почувствовал. Мне передалась его дьявольская мощь.
Тело Сунады — точное воплощение понятия «зло». Зло — где его начало? Нет, я не верю в дьявола. Но если его нет, откуда берётся зло?
Вдруг приходит в голову: ад — это здесь, Зло — это я. Ведь здесь тюрьма, а в тюрьме собраны злодеи. Здесь самый настоящий ад, куда более реальный, чем тот, который может нарисоваться вашему воображению или привидеться в дурном сне, и ни в каком воображении, ни в каких кошмарах не явится вам больший злодей, чем я.