Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Если говорить высокопарно, в стиле моих писем к сестре Кунимицу, то можно сказать, что непременное условие любви — радость. Любой человек обречён на страдания. Но, как бы он ни страдал, настоящая любовь это не та, когда он в отчаянии цепляется за Бога. Настоящая любовь всегда приносит радость, без радости она немыслима. Поскольку ты не сестра Кунимицу, то у меня нет нужды вводить слово «любовь» в кавычки, ограничивая его смысл. Ведь ты любишь, не размышляя.

Как-то, кажется во втором своём письме, ты написала о «булавке святой Терезы». Когда сёстры облачали святую Терезу в монашеское платье, одна из булавок вонзилась ей в тело и ранила её до крови, она же не стала жаловаться и молча терпела. Автор её биографии до небес превозносит её терпение, считая его проявлением истинной любви, у меня же этот эпизод вызывает большие сомнения, я не очень уверен, что страдания, которые причиняла ей эта булавка, подкреплялись естественной радостью любви. Мне почему-то кажется, что настоящая любовь проявилась бы несколько иначе — ну, например, она бы закричала: «Эй, погоди, больно!» — и расхохоталась бы вместе с сёстрами.

Хорошо, что ты не стала брать пример со святой Терезы и повела себя более естественно, а именно в первом же письме чистосердечно призналась, что читала книгу «Десять приговорённых к смертной казни». С этого, собственно, и завязалась наша переписка. Поскольку я с самого начала предстал перед тобой как убийца, мне абсолютно нечего было от тебя скрывать. И когда я писал тебе, я мог оставаться самим собой. За это я тебе искренно благодарен. Спасибо.

Каким же чудесным подарком судьбы была для меня наша позавчерашняя встреча! Я счастлив, что ты на неё решилась! Хотя до сих пор не могу понять почему! Но мне так хотелось хоть одним глазком взглянуть на тебя! Ты оказалась очень красивой, точно такой, как рисовало моё воображение! Наверное, мне следует написать что-нибудь просветлённое, вроде того, что я исполнен смирения и готов безропотно принять свою участь, но, хотя отчасти я и шагнул уже в новую жизнь, мне всё равно жаль, что я никогда больше тебя не увижу, никогда не прилетят ко мне твои милые пташки-весточки, никогда ты мне ничего не нарисуешь и не расскажешь о Юнге и игре на фортепьяно.

Завтра утром я надену подаренный тобой тренировочный костюм, а сверху — пиджак и брюки. Местное начальство наверняка будет шокировано — ну и вырядился! — но я всё равно так оденусь и, как положено спортсмену, пойду с высоко поднятой головой, гордясь своей избранностью.

В карманы положу фотографию матери и твоё последнее письмо. Да, и ещё твоих кошечек. Они сейчас передо мной, и вид у них самый жизнерадостный. Нахалке Задаваке я только что показал язык. Ну как, Задавака, составишь мне компанию?

После того как я уйду, люди, наверное, долго ещё будут перемывать мне косточки. Вроде студентов-медиков в анатомичке — вскрывают труп и ну выворачивать внутренности наизнанку. Психиатры станут приводить меня в пример как преступника-психопата, религиоведы — обвинять в излишне рациональном подходе к религии, а остальные будут просто радоваться — ну как же, отпетый негодяй получил наконец по заслугам. А потом, пошумев некоторое время, все обо мне забудут. В истории нравов послевоенного общества убийству в баре «Траумерай» будет посвящено самое большое две или три строки, и это будет всё, что от меня останется. Ну и ладно, я не в обиде. Я буду счастлив, если останусь в памяти мамы и в твоей памяти, о большем я и не мечтаю.

Пожалуйста, вспоминай обо мне иногда, ладно?

Скоро ты закончишь университет и поступишь на работу в психиатрическую клинику. Прошу тебя, постарайся скрасить жизнь этим обездоленным людям. Надеюсь, там найдутся психиатры, у которых будет чему поучиться. Психиатры тоже ведь разные бывают. Взять, к примеру, профессора Сёити Аихару, который возглавляет клинику

Мацудзава и был назначен экспертом по моему делу, он прирождённый учёный, человек исключительно основательный и деятельный. В его клинике я имел дело с другими психиатрами, но все они ему и в подмётки не годились. У нас в тюрьме тоже есть психиатр, его зовут Тикаки. Он осматривал меня совсем недавно, когда у меня начались приступы головокружения. Он ещё молодой, но хорошо меня понял, что было очень приятно. Может, ты когда-нибудь встретишься с ним и сможешь расспросить обо мне и о тюрьме.

И ещё, было бы просто замечательно, если бы ты познакомилась с моей матерью. Я сейчас ей напишу о тебе.

Ой, уже одиннадцатый час. Мне сегодня дали часы.

Как же хочется спать! Где-то звучит песенка, которую обычно исполняют в день праздника девочек. Он совсем уже скоро. У меня нет сестёр, поэтому мне неведома радость приготовлений к этому празднику, когда достают кукол, расставляют их… Но песню я очень люблю.

Хочется спать, но ещё некоторое время я не буду ложиться, напишу матери, потом опять тебе, буду писать сколько смогу, мне хочется оставить вам письма, в которых я буду жить и разговаривать с вами. Матери и тебе мне писать легко, не надо готовиться, знай пиши обо всём, что только приходит в голову.

Светлый луг, заросший мискантом. Оказывается, на дне, на самом дне ночи, в преисподней, есть место, где так светло. Белые, похожие на снежные сугробы, куртины тянутся вдаль. Прекрасное кладбище, надгробий нет, да их и не надо, души в нетронутом виде воплотились в белые метёлки мисканта. Я совсем ещё маленький, мама тянет меня за руку, я ковыляю по золотистой траве, а в воздухе, как пух от одуванчиков, носятся души. Вспомнил. В детстве мама водила меня на могилу отца, куда-то на окраину Токио. В то время я ничего ещё не понимал и мир для меня был полон света.

А вот и наш дом на холме Тэндзин. На веранде в солнечном пятне играет с котятами мама. Задрав хвост трубой, гордо расхаживает Задавака, на коленях вертится шаловливая Кока, в стороне сидит оттеснённая Задавакой смиренница Нюня. Лица мамы не видно. Да я и не хочу его видеть, мне страшно. Юная мама — ей то ли шестнадцать, то ли семнадцать — сидит в мирном световом пятне. Задолго до моего рождения. Зову её — «Мама!», и тревога толстым металлическим обручем сжимает грудь. Зову ещё раз, она поворачивается, и оказывается, что это Эцуко. Смеющиеся глаза в рамке длинных ресниц. Я облегчённо вздыхаю. Как хорошо, что это Эцуко, а не Мино.

Иду играть на улицу. Перед домом ни души. Вхожу на территорию святилища Нисимуки Тэндзин. Никого. Жёлтые листья гинкго, помпезный памятник над могилой погибших воинов, за ним — миниатюрная Фудзи. Поднимаюсь вверх по вьющейся по склону тропе до самой вершины и оказываюсь перед маленьким святилищем, сквозь ворота-тории видна панорама квартала Синдзюку. Убедившись, что никто за мной не следит, пускаю в ход свой тайный дар и взмываю в воздух. Холм Тэндзин остаётся позади, я подлетаю к холму, на котором находится мой детский сад. Дома, электрички, высотные здания, весь район, в котором я родился и вырос, раскинулся внизу, как искусно и точно сделанный макет. Спустя некоторое время лечу обратно к холму Тэндзин. Уже виден второй этаж нашего дома. Сейчас влезу через окно в комнату Икуо, вот он перепугается! Осторожно, внимательно глядя себе под ноги, спускаюсь. Подлетаю к окну и влезаю внутрь, в кабинет Икуо. Там пусто, но в комнате рядом кто-то есть. Хочу заглянуть туда, и снова тревога обручем сжимает грудь. В соседней комнате темно, не видно, кто там. Я знаю, что должен молчать. Если произнесу хоть слово, произойдёт непоправимое.

Просыпаюсь. Чувствую себя немного бодрее, но всё равно хочется спать. Где-то в глубине сознания по-прежнему мелькают яркие картины детства. За сорок лет со мной много чего произошло, но начался мой жизненный путь именно отсюда — с холма Тэндзин. Именно эта точка земного шара отобрана специально для меня.

Натужное пыхтенье электричек, взбирающихся вверх по склону, пронзительный скрежет тормозов электричек, спускающихся вниз, шипенье сжатого воздуха. Зазывные крики торговцев тофу, бататами, курительными трубками. Особенно усердствует трубочник — он установил на своей тележке трубку и дует в неё, как в дуду. Тут появляется «бумажный театр», и я, зажав в кулачке монетку, бегу на представление. На тротуаре дети крутят волчки. В переулке школьники режутся в сотки. Но где же «бумажный театр»? Почему все самозабвенно играют, как будто и знать не знают о нём?

248
{"b":"260873","o":1}