Немцы с вами хорошо обращаются, и вы после окончания войны вернетесь на родину.
ПРОПУСК
С пленными мы обращаемся хорошо. С перешедшими добровольно на нашу сторону по новому приказу Гитлера обращение еще лучше: они получают особое удостоверение, обеспечивающее им лучшее питание и ряд других льгот..Желающих работать мы устраиваем на работу по специальности. Этот пропуск действителен для одного или больше бойцов, командиров и политработников Красной Армии. Германское командование не публикует списков военнопленных.
Этот пропуск действителен до конца войны.
Дизер пассиершелн гильт фюр оффицере, политарбейтер унд Маиншафтен дер Совиетармее»7.
— Фашистская шарманка! — Бусыгин скомкал листовку и пошел с нею до ветру, — Еще посмотрим, кто кого окружит…
Снизу доносился шелест и позвякивание, словно чтото большое и грузное ползло по скату высоты вверх. Звуки эти нельзя было ни с чем сравнить: не походили они ни на шорох ползущих людей, ни на шум подъезжающих машин.
— А ну–ка послушай, — прошептал вернувшийся Бусыгин.
Микола в рваной кубанке припал ухом к еще горячей земле. Долго слушал, задерживая дыхание и стараясь не шевелиться.
— Ну что?
— Постой, не разберу что–то…
Солдат привалился к Бусыгину и тихо сказал:
— Кажется, укрепления возводят. А может быть, и пушки на руках тянут…
— Ишь ты, слухач какой, уже и пушки услышал.
— Слухач не слухач, — обиделся солдат, — а для подводника слух, что для пехоты ноги. Понял?
— Ну, ну, — примирительно тронул его за плечо Бусыгин. — Что делать будем?
— А ты посвети им, может, быстрее кончат…
— Сейчас. Мы их живо отучим по ночам колобродить. Ты только лежи и слушай…
Через некоторое время шестеро запыхавшихся солдат подтащили к самому краю высоты большую металлическую бочку. Бусыгин долго мудрил над ней: что–то прилаживал, обмерял, даже пытался что–то вычислить, считая вслух. Наконец он глухо скомандовал:
— Пошел!
Все шестеро рывком столкнули бочку вниз. Некоторое время было слышно только, как она щебуршит, разгоняясь и тяжело переваливаясь. Потом вдруг что–то ухнуло. Огромный столб огня рванулся вверх, осветив испуганных немецких саперов, минирующих скаты высоты. Ослепленные и растерявшиеся, немцы не сразу смогли понять, в чем дело. Зарево выхватило из темноты аккуратно сложенную кучу мин. Вдруг из–за них выскочил горящий немец. Очертя голову он побежал наверх. В этот миг высота вздрогнула от мощного взрыва.
— Огонь! — крикнул Бусыгин.
И снова, уже теперь до утра, ожил Мамаев курган. Со звоном впивались в каменистый грунт пули, глухо рвались гранаты.
Медленный был рассвет. Сквозь проредь тумана, наплывающего с реки, разглядел Бусыгин редут Силантия. От хаты, конечно, остались одни развалины. Но стены редута еще держались. Правда, и они во многих местах уже были порушены прямыми попаданиями снарядов. Оглядывая редут из окопа, Бусыгин вспоминал и деда Силантия, и Гришатку, и Юлдуз…
Так и не удалось Гришатке стать настоящим сыном полка. В тот день, когда немцы поняли значение кургана и бросились на штурм его, Бусыгин сам приказал мальчику убираться в бетонированный тоннель под железнодорожной насыпью. Несколько раз потом они встречались. Гришатка почернел, похудел, научился насупливать брови, как это делали старшие. Он где–то достал немецкий автомат и теперь не расставался с ним. О деде он сказал просто, без тени насмешки, как будто жалея его:
— Он все в войну играет, а тут… Вот чем надо.
Юлдуз сразу определила свое место в тревожных событиях: она стала перевязывать и выносить раненых. Ее короткая синяя телогрейка то тут, то там мелькала. Однажды, увидев Бусыгина, она на минуту смутилась, но все же спросила:
— Вы не обижаетесь на меня за тот вечер? Целовать руки женщинам не к лицу солдатам. Так вот, дорогой мой боец! — И она ушла, улыбаясь своим мыслям.
…Сентябрьское утро началось на кургане с немецкой контратаки. «Отыграли» шестиствольные минометы, примолкли орудия, и в наступившей тишине было слышно только хриплое дыхание сотен людей, бегущих вверх по склону высоты. Немцы налегке: автомат, каска, закатанные по локоть рукава. Смутно белеют из–под касок бледные пятна лиц.
Лежавший рядом с Бусыгиным капитан–чекист вдруг вскакивает и бежит навстречу наступающей цепи.
— Ложись! — кричат ему.
Но чекист уже ничего не слышит. Он сбегает вниз, втянув голову в плечи и как–то странно, вкось, выкидывая ноги. Все смотрят на него, ничего не понимая. На миг показалось, что он вот–вот упадет, но он резко, как конькобежец, отмахивал левой рукой и продолжал бежать. Немцы по нему не стреляли. И вот, когда до наступающей цепи осталось метров двадцать, капитан–чекист присел, дернулся, словно его обожгла нечаянная пуля. Потом вдруг выпрямился, и было видно, как от его руки отскочило маленькое тело гранаты. Чекист упал, упали, подорванные, и немцы. А цепь все продолжала хрипло дышать сотней глоток.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Лежит Степан Бусыгин посреди поля, раненый. Таращит глаза и не понимает: зашло солнце или стоит недвижимо, погруженное в багровое пламя, в черные дымы?
А что лучше — свет или мрак? Днем — адский грохот, когда все рушится, валится, будто само небо опрокидывается, — скорее бы проходил день, скорее!.. Но а если ночь, если мрак безысходный покроет землю, что тогда?
Одиночество… Пугающий мрак…
Бусыгин вскрикивает:
— Не надо! Кто украл солнце?!
Он в бреду. Ему кажется, что он проваливается сквозь землю. И очутился где–то глубоко, глубоко. На дне. Во мраке… Он хочет схватиться, чтобы не упасть, но рука не поднимается. Руда онемела, непослушная, тяжелая. И он вскрикивает…
Ему видятся чьи–то глаза. Но чьи же, чьи? Сдается, это глаза Юлдуз… Она склоняется над его лицом — лицом без единой кровинки. И что–то быстро и громко шепчет. Но что? Ах, признается в любви… Не–ет… Она мнется: сказать или нет, лучше сказать, чтобы парень не убивался, не страдал зря… Голос ее пропадает. И пропадает лицо…
Степан пытается поймать ее, удержать:
— Не оставляй меня в страшной беде! Одиноко так… Одиноко…
Да нет же, никто тебя не покинет. И другой голос… Этот голос доносится со степи, отчаянный и вольный. «Ты, Степа, меня еще не знаешь…» Кто это говорит? Ах, да, это Лариса. Ну, говори же, слушаю тебя… «Эх, Степан. Сильный и живой мой Степа. Ты меня еще как следует не разглядел и мало знаешь. Ведь я умею не только прыгать через заборы да с этими мертвецами в покойницкой возиться… Нет, Степа, я умею и веселой быть. Ты бы поглядел на меня, когда Москва–река покрывается льдом и мы, подружки, спешим туда даже в лютущий мороз. Ты бы подивился! Коньки приторочим и — айда! — вперегонки…»
Степану сейчас не до веселья. Ему нужна помощь.
Хоть бы примочку на голову, чтобы унять жар, на плечо, разорванное осколком, наложить бы сухие бинты. Они же есть в его брезентовой сумке… Нет, никто не поможет. И опять сквозь мрак перед лицом всплывает Юлдуз. И голос у нее не как раньше — дрожит. И лицо в слезах… «А кто обо мне подумает? Кто?.. Нет, Степан, это я в одиночестве осталась. Совсем одна».
Бусыгин приподымает голову. Ему придется лежать тут, задавленным в окопе, дотемна, пока не скроется солнце. Как оно медленно движется. И кругом враги. Заходят на бомбежку чужие самолеты. Уж лучше бы вечерело скорее. А там пусть будет как будет, но Степан поползет… «Извините, не таковский я, чтобы дать себя на погибель. Поползу к берегу. Говорят, под откосом у самой Волги вырыта пещера и в нее сносят раненых для отправки на тот, свободный берег…»
И опять ласкает слух голос Ларисы: «Сте–епа, — зовет она, — Погляди, как я умею на коньках. Одна нога должна быть выше головы, а на другой лететь, как птица. Вот так… Да ты не отворачивайся. У меня нога красивая, точеная. Полюбуйся… Я ж тебя теперь не больно стыжусь, ты для меня свой… Гляди, как катаюсь. Аж ветер свистит и будто крылья отрастают… Я больше люблю фигурное катание — и вприсядку едешь, и на одной ноге… Ох, когда же, Степа, кончится война и ты увидишь меня на льду. Я бы тебя тоже научила фигуристом быть. Ты сильный, и поднимал бы меня, как ласточку…»