Хотелось и ему, Алексею Кострову, думать о цветах, о тихой ивановской речке, где когда–то повстречал Наталью. При мысли о Наталье — увидел ее как наяву, стоявшую в воде: нагую и мокрую, отливающую чернью распущенных волос, сквозь которые проглядывали белые груди. «Что это со мной? — вдруг шатаясь и едва не оступясь в рытвину, спохватился Костров. — Я не должен о ней думать. Нет, нет. Она чужая…»
Как ни хотел выбросить мысль о ней — не мог. Он, оказывается, и теперь оставался неравнодушен к ней, но если раньше это чувство влекло его сойтись с ней, то сейчас воспоминания лишь вызывали досаду и горечь. Он был уязвлен, что она предпочла его другому, вновь увидел ее в этом штабном фургоне с Завьяловым. «Ударил я его тогда или нет? — спросил он себя. — Кажется, не ударил. И напрасно. Надо бы морду набить, а заодно и ее отхлестать, чтоб не повадно было!»
Душевные раны, притупленные временем, заживают.
Давнее, пережитое перестает волновать. И если Алексей подумал сейчас о Наталье, то лишь потому, что когда–то случилось это в его жизни, и как бы ни хотелось не думать, все равно вскользь, мимоходом вспоминал и думал. А возврат к тому, что перекипело и пережглось в сердце, навряд ли возможен. Причиной тому была не только измена, которую, бывает, и прощают; строго относясь к себе и блюдя верность, Алексей ценил и в других это качество. В своих же глазах он возвышался еще и потому, что если раньше, до войны, когда был сержантом, порой сомневался, втайне недовольный собою, имеет ли право на нее, Наталью, то теперь этой мысли не было: теперь он не хотел ее, теперь он был человек гордый и сильный…
«А она, что делает она? И неужели правда — беременная?.. Ужас! Тубольцев не стал бы врать», — подумал Костров, потом, сам того не понимая, стал мечтать о Верочке. О милой, хорошей Верочке…
Костров не мог с твердостью объяснить себе, хотя догадывался, что Верочка питает к нему какие–то особые, ревнивые чувства. То ли эти чувства идут от родства, — от того, что она хочет внести в разбитую сейчас жизнь Алексея и Натальи согласие, помочь вернуть их к радости, той радости, которую она видела и которой восхищалась неомраченными глазенками; или в ее письмах, в этом безобидном цветке повилики, уложенном с такою аккуратностью, что высохшие лепестки сохранились как живые, Верочка выражала себя, свои чувства, наивные, несовершенные, но так опасные в ее созревающем для любви возрасте… «Возможны ли семейные узы в таком случае? — спрашивал себя Алексей. — И если возможны, то не осудят ли другие? Родственники, друзья — все могут стать поперек».
Было ли это аморально, вступало ли в противоречие с жизнью, обычаями, Костров затруднялся ответить, и он решил при удобном случае у кого–либо спросить.
Под вечер, когда полк остановился в Широкове и солдаты, утомясь, легли отдыхать в садах, Костров отыскал Горюнова.
— Нефед, а Нефед, ты спишь? — спросил Костров, подойдя к запыленному кусту, под которым лежал Горюнов, впервые, кажется, за долгую окопную и ужимистую жизнь разметав руки и раскинув небрежно ноги.
— Што? — не открывая сонных глаз, простовато буркнул Нефед.
— Спишь, говорю? Ну, спи… Потом, — повернулся было Костров, но Нефед будто только сейчас сообразил, что к нему подходил командир, быстро привстал.
— На этот раз приказать не могу, — улыбнулся Алексей, — Спросить совета хочу насчет житья… Семейных дел…
— Извиняюсь, товарищ командир, — осклабился Нефед. — Каких семейных дел? — Нефед отодвинулся, уступая место капитану на постланной шинели.
Костров присел, начал выпытывать издалека, спрашивая, бывает ли в жизни так, чтобы человек женился на старшей сестре, а потом по какой–то причине — может, по причине разлада или смерти жены — муж остается холостым и скрепляет семейные узы с младшей сестренкой, конечно, по любви…
— Бывает и хуже, — не дослушав его, перебил Нефед. — У нас в деревне кузнец Трифон сразу с двумя жил… Жена молодайка, и мать ее — ты бы поглядел — в соку… Вот он и… — Нефед присвистнул, лукаво улыбаясь.
— То распутство, — с недовольством сказал Костров, — Меня интересует другое… По причине, не зависящей от мужчины, может он сойтись, конечно любя, с родной сестрой бывшей жены?
— Смотря какой мужчина. Ежели молод, так что ж ему лишать себя удовольствия загодя?
— Опять ты гнешь не туда, — сердито возразил Алексей, — Разошлись… Ну, бросила жена, ушла к другому. А у нее сестра… И как–то так случилось, одним словом, полюбили друг друга…
— Полюбили, так и сходитесь. Какой в этом порок? — спросил своим чередом Нефед, догадавшись в чем дело.
— А не осудят?
— Кто?
— Люди.
— Умные не осудят. А с дураков — какой спрос?
Уходя к себе в пахнущий смородиной и лежалым сеном сад, Алексей Костров встретил ехавшего по дороге на двуколке комиссара Гребенникова. Голова у него наискосок была перевязана марлей, видно не оправился еще от контузии.
— Подсаживайся, Костров, подвезу, — сказал Иван Мартынович, уступая рядом место.
— Спасибо, товарищ комиссар, мне близко, — указал он на старые яблони, утомленно свесившие через деревянную изгородь крупные яблоки в листьях.
Поздоровавшись с Костровым и задержав его руку в своей, Гребенников сообщил, что есть возможность поехать в глубокий тыл — на Урал.
— Приглашение оттуда пришло. Шефы зовут в гости, заодно передадут танковую колонну «Уральский рабочий». Дивизия–то наша механизируется, потому и вывели из боя.
— Рад бы съездить, да не гожусь я… Во–первых, пехотинец, и в танках разбираюсь постольку поскольку…
— С нами поедет специалист–инженер. Нам же придется выступать с докладами.
— Плохой из меня докладчик. Не умею я…
— Сумеешь. Фронтовик, тертый калач. А теперь и коммунист. Так что собирайся, через недельку тронемся.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Тем временем Наталья ехала на фронт.
До Фролово — прифронтовой станции с разбитыми зданиями и посеченными деревьями — она добиралась в поезде, а отсюда ей предстоял путь в Заволжье; где–то там размещался фронтовой госпиталь.
Вечерело, когда она вышла из вагона и сразу затерялась в нервной сутолоке; у каждого были свои заботы, каждый справлял свои дела, и Наталья, перестав спрашивать, как ей добраться до госпиталя, пожалела, что ночь придется коротать на этой суматошной станции.
На всякий случай она решила потолкаться среди повозок и автомашин, — а вдруг выпадет оказия, и она найдет попутчика. То и дело разгонял тьму свет фар, отовсюду раздавались возгласы: «Тушите свет! Кто балует!» — и фара меркла. Ослепленная, Наталья стояла, пока не привыкали к темноте глаза, и пробиралась дальше между машин.
Навстречу ей шел кто–то в кубанке, светя себе под ноги жужжащим немецким фонариком. На него кричали, чтобы упрятал свет («Какого черта навлекает, ночной самолет бомбой трахнет!»), но человек в кубанке попрежнему засвечивал себе путь.
«Не иначе какой–то важный начальник», — смекнула Наталья и решилась обратиться к нему — возможно, и поможет или скажет, как лучше доехать.
— Товарищ начальник, разрешите обратиться? — сказала она с притворной вежливостью.
— Обращайтесь, — весело ответил тот и посветил ей в лицо.
Наталья зажмурилась и слегка отступила.
— Как мне попасть в этот самый… как его… в Эртель?
«Наталья?» — вдруг обдало Завьялова волнением, но, погодя немного, сказал игриво:
— Э-э, где вы попались… Какими ветрами занесло?
Наталья страшно поразилась. Ей совсем не хотелось с ним встречаться. И все–таки встретились. «Надо же среди такой неразберихи и кутерьмы попался на глаза», — подумала она.
Завьялов снова посветил фонариком, изучающе глядел ей в лицо, потом произнес уже шутливо:
— Так, так… К нам, значит, на пополнение. Подчиненная…
Ее покоробило от одного его тона, наигранного и легковесного, хотя мог бы и серьезнее быть. «Даже не спросит и о ребенке…»
Горько стало Наталье и противно. Будто глотает кусок гнилого яблока и выбросить назад уже поздно. Что поделать? Повернуться и уйти? А куда? Кругом темень жуткая, и люди, и вообще станция незнакомы… «Уж лучше набраться терпения, снести обиду и ехать, чем неизвестно чего ждать», — и едва Наталья подумала так, как Петр подхватил ее под руку и увлек к маленькому крытому вездеходу. .