— У него своя баба ногами мелко перебирав.
— Будет, срамницы, — остановила разгоревшихся баб Ворониха.
За кустами в ярочке хрустнула ветка, показалась Ольга Горелова. Подошла, придерживая на коленях подол платья, села у завески Филипповны. Перемены, особенно после отпуска Андрея, произошли в ней разительные. Загрубела лицом, закрутела, раздалась, вся ядренее и зрелее стала. С тревогой и любопытством прислушивалась она сама к себе. На распутье ступала: и о девичьей порой не распрощалась и бабья пока не приспела. Приходили на побывку раненые человека два-три из молодых, приударяли за ней, не давала покоя и доармейская молодежь. Она как не замечала никого из них.
Ранней весной она скороспело закончила десять классов. Отец посылал в Тбилиси на учебу. У него там родня дальняя. Отказалась наотрез: «Не время!» Села на трактор и всю посевную отработала на тракторе. Большую часть времени проводила у Казанцевых. Сдружилась с Шурой, старикам давно пришлась по нраву. На работу в поле ходила с Филипповной. Письма из армии шли с перерывами. Особенно напугало и обрадовало письмо Виктора, где он писал, что нашел Андрея, но свидеться сразу не довелось: Андрей ходил в разведку в тыл к немцам. Вернулись из этой разведки всего двое. Андрей двое суток отсиживался в волчьей яме, на третьи, ночью, переплыл Донец.
«Виделись мы после того через неделю, — писал Виктор. — С виду и веселый вроде, а точит тоска его. И понял я, что махнул он на все рукой и лезет что ни на есть куда погорячее. «На страх, мол, не нажмуришься». Оно-то так на войне, а все ж пропишите ему, нехай сдуру не кидается…»
Андрей в своих письмах вспоминал апрель — май, вынужденный отпуск свой. О службе скупо. И ни слова о будущем. Под сердцем холодило от таких писем. Бессонными ночами грызла углы подушек, ловила шепоты по углам. Не будет больше ни ломающих косточки объятий, ни захватывающих дух поцелуев, ни горячих, сильных рук его, от которых все замирало в ней и сердце падало куда-то в пропасть… Ничего не будет больше!..
Вчера в газетах сообщили, что под Курском идут страшные бои. Газеты опаздывают на четыре-пять дней.
Что там сейчас, вот в эти минуты? Этими думками, должно быть, и были заняты все. Игривая перепалка, затеянная Лещенковой, утихла. Приморенные зноем и думами, ели лениво, безаппетитно.
— Опогодилось как, — прервал общее молчание Тимофей Калмыков, сыто облизывая ложку. Ему жена каждый день давала в поле двухлитровый кувшин борща и солдатский котелок толченой картошки с луком. — На уборку в самый раз.
— Он и бог зараз малость придурковатым стал. Его просят, посылай дождик туда, где земля черна, а он посылав туда, где был и вчера, — пожаловалась баба Ворониха.
— Забалакала ты, Павловна, я и вспомнила, — встрепенулась Лукерья Куликова. — Вечером надбегу к тебе, нехай Севастьяныч какую ни есть мельничку сделает. Кукурузу на кондер драть нечем. Семка склепал, да что-то не то.
— Надбеги, надбеги, голубушка. — Сухое бурое лицо Воронихи собралось морщинами, покачала головой. — Ох, дед — враг мой. Сил нетути уже, а не получается, так аж затрясется иной раз.
Убрав посуду в сумки, женщины устраивались в кустах вздремнуть. Лицо от мух прикрыли кто платком, кто завеской. Мухи перекинулись на голые ноги и руки. Так и мучились короткий час, а потом разобрали чистики и снова пошли рубать осот.
«Чап-чап-чап» — сочно выговаривали секачи-чистики. В такт им шерухтели из итальянских плащ-палаток юбки на женщинах. Редко какая баба на хуторе имела матерчатую юбку, а то из плащ-палаток. Ноские. Пока привыкли к их жесткому шороху, сами себя боялись, оглядывались.
Ольга старалась не отставать. Работала наравне со всеми в поле с сева, но все равно у нее не было еще той привычки, сноровки, какие были у остальных. Саднили разбитые руки, ныли плечи, звенела укутанная в платок от зноя голова. Жила воспоминаниями, прошлым. Они были яркими, эти воспоминания, не тускнели. Но все прежнее выглядело уже не таким, каким оно было тогда. Сейчас оно было другим, постарело вместе с нею. Чаще остального вспоминалась побывка Андрея. Она не боялась последней грани. Задыхаясь, в последнее мгновение, мучительно растерянный и злой, будто опомнившись, останавливался он. И тогда голова его была занята другим, и тогда не отпускала его Она. Что скрывалось за этим «Она», Ольга и сама не знала толком, но что-то страшное, жестокое и безжалостное, то, где он был и сейчас. И все же Ольга жила постоянным ожиданием счастья, жила словно накануне чего-то.
— Круче, доченька, чистик держи, — подсказывала Филипповна. — Вот так, так.
Прошлась по ее полосе сама.
— Зачем вы, не надо. — Ольга любила мать Андрея и боялась ее.
Боялась ее доступности, грустноватых, умных, все понимающих и все знающих глаз. Не знала, как говорить с ней. «Мама», как это делали хуторские невестки, — не имела права, по имени-отчеству — не принято, и сама выбрала среднее — «вы», от которого ее постоянно заливало краской стыда и неловкости.
— Ты, Ильинична, — женщины иной раз Ольгу называли по отчеству, напоминая, что она чужачка в их работе, — берись за все двумя руками. Привыкай доразу. Нехай работа тебя боится, а не ты ее. На удалуху и у нас наскочишь — борща не сварит.
— Они с Андрюхой в столовке будут есть.
— Опять ты, Варька, за свое!
— Да что ж и они будут жить по-нашему? И у нее бабий век наш будет?.. Тогда и воевать не стоит. Сегодня же напишу своему — нехай кончав, туды ее…
— Тю, сдурела!
— А ты спроси Павловну аль Филипповну: чем бабья доля переменилась? — разошлась Лещенкова.
— Что ж, за баб тольки и воюют? — Филипповна поймала за махорчатую синюю головку бодяка, срубила его и отбросила назад. — Кажись, и зараз воли у бабы хватает.
— Погоришь ты, Варвара, за язык…
Зашли на целину. Горячий ветер расчесывал, делил серебряные пряди ковыля, как по воде, гнал по нему рябь. Между балками пробежала косая тень облака, на миг переменила степь. Над балкой парил степной подорлик, пониже кругами ходили коршуны.
— Вот кому житуха! — Сквозь дым цигарки сощурился на птиц Калмыков. — Недаром мужик все в казаки просился.
— Да, Мандрычихина родила, не слышали?
— Она ж ходила — ничего не видно вроде.
— Родила. Муж на побывку приходил, приголубил.
— А не немчонок? Ее таскали летом в сады. Кричала…
— Молчи, непутевая! Человека родила. На весь хутор хоть один дитенок, а то и голос позабыли их.
Переполошила всех Дарья Крутяк. Она бежала из балки, спотыкалась, падала.
— Рука! Рука!..
Побежали к ней. Заикаясь и захлебываясь, повела к теклине вниз. В промоине, обметанная паутиной корешков, из суглинка торчала кость. На ней висели фаланги пальцев. Большой и соседние два — в щепоть, как для молитвы сложены. Вода и песок обмыли их, отшлифовали, выкрасили в желтый цвет.
— Тальянец. Должно, зимой замело где-нибудь, а зараз вымыло.
— А как наш?
— Наши не молятся, а этот, видишь…
— Тьфу, господи, спаси, Христос, меня, грешницу. — Баба Ворониха истово и торопливо перекрестилась. — У тебя, Варвара, одно греховное на языке. Наши-то рази нехристи какие!
— Несите чистик, бабы. — Тимофей спрыгнул в теклину, притронулся к кости, фаланги рассыпались.
— Да не тронь ты его, господи!
— Тут оставить?
Принесли чистик. Тимофей полапал у руки, по сторонам — пусто.
— И земля цельная. Не видишь?
— Похоронить бы все же.
— А что ты хоронить будешь. Его сама земля похоронила уже.
* * *
— Эх! Хозяин из тебя, Тимошка. Коту хвоста узлом не завяжешь.
— Все жиреет да думает, кто б еще брюхо ему поглаживал.
— Заводи вороную. Вот так!..
У конюшен стояли три запряженные конями лобогрейки и немецкая сноповязалка с мулами. У колодца кричали и дымили мужики. Женщины-вязальщицы сидели на бревнах у бригадной избы и тоже лаялись и ладились, хотя все уже давно, недели за две, было решено — и кто с кем, и кто за кем, и кто на чем.