— Дошли до Харькова. А тут… в окружение попали наши, послали на танках выручать их. Там меня и ссадили.
— Как?
Ольга не спускала дышащих зрачков с Андрея, сглатывала сухо. Слушая Андрея, она думала не о попавших в окружение солдатах и танках, посланных им на выручку, а о лютом морозе, темноте, снегах, жалела Андрея и страдала сама, пугалась и переспрашивала непонятное ей.
Андрей украдкой отмечал перемены в Ольге: округлилась в плечах, груди волнующе-женственно пополнели. И с лица сменилась, будто новое понесла в себе что-то.
— Очень просто. — Ноздри Андрея шевельнулись, потянул в себя тепло, придвинулся со стулом и прижался спиной к горячему стояку печи. — Холод выходит из меня, — смущенно пояснил свою слабость. — Разрывом снаряда сбросило меня с брони. Очнулся — не ворохнуться. Рука и нога. А мороз!.. Небо — как стекло, аж звенит. Звезды помаргивают, как из проруби. Ну что? Чувствую, заметает меня в сугроб. И не крикнуть: свои или немцы рядом — не знаю. Утром колхозницы нашли меня. Приволокли в село. А тут и наши… окруженцев выводили.
— А если б не колхозницы?
Жесткий рот Андрея изломался, углом поехал на сторону.
— Не знаю. Без «если» на войне не бывает. Там все по-другому переживается.
С улицы доносился шум воды, квохтали на пригреве куры у порога. На ставнях под застрехой шумно дрались воробьи.
— Там получил? — Ольга дотянулась, погладила пальцами ордена и медали на груди Андрея.
— Это за лето сорок второго года. Этот тоже за Дон, а эти, — звякнул двумя медалями, — за разное.
— Скоро вешать некуда будет, братушка.
— Цыц, непутевая! — строго прицыкнула на кухни Филипповна на дочь. — Нехай чистый, да живой вертается.
— Тоже скажете, мама. Скольки приходили: у Андрюшки больше всех.
— Сын Раича, бухгалтера, в герои выбился, — заметила постно Марья Ейбогина, убрала подсолнечную лузгу с губ. Своих в армии у нее никого не было, но она тоже прошла с бабами послушать.
— Толик, Толик? — снова отозвалась Филипповна.
— В газетах было. Юрин в правление приносил. За Сталинград.
— А отец?.. Мать со стыда с младшим уехала куда-то.
— Она же сама, сука, и сгубила мужика, к немцам толкнула его.
Ухватились бабы за свежую тему.
Под окнами протопали три женщины. В платках, фуфайках. Вошли Лукерья Куликова, Варвара Лещенкова, баба Ворониха. Остро запахло простором полей, сырым ветром, талой землей.
— Кажись, кажись, вояка!.. Понахватал! Ростом в деда Данила… Лепи хату новую, Филипповна. Не влезе! Ей-бо! Не влезе!..
Пришли Галич, старик Воронов. Еще мужики и бабы.
— Терпи, Петрович, атаманом будешь. Солдат дома зараз, как христов день.
— Своих не встречал там?
— Насовсем аль как?
— Насовсем, пока выздоровлю.
Андрея теснили вопросами, душили табачищем. Он только на стуле ерзал, спиной снимал побелку со стояка печи. Мужиков интересовала война, политика, женщин — еда, стирка, жаловались на отбившихся от рук детишек, разорение хозяйства.
— Балакают, минер ты?.. А то у нас бабы мины сымают. Поля запаскужены, едят его мухи. Пахать — и не выехать.
— Никак рехнулся, Селиверстыч! — наседкой накинулась Филипповна на Галича. — Отец в поле гонит, учетчиком в бригаду, ты — на мины. Ему по хате не пройтись, и рука подвязана.
— Нам нехай покаже и не лезе сам.
— Ты, Филипповна, гордись сыном. Ишь понацеплял на обе стороны.
— Зараз дома здорово не засидишься.
— А вот и хозяин гребется… Магарыч, Данилыч! — оглушили, не дали порог переступить.
— У тебя, Галич, нос на горькое, как у собаки на ветер.
— Не, не, шуткой не отбояришься!
— Не противься, Данилыч! Такое дело — помогаем!
Воронов и Галич достали по бутылке. Добыла бутылку из-за пазухи и Варвара Лещенкова.
— Нагрела, чертова баба. — Галич услужливо помог Варваре поставить бутылку на стол.
— Не пей. Нам больше останется, — остудила Галича Варвара.
Над синью полей, за курганами, дотлевала малиновая полоска зари, когда Андрей сумел выйти во двор хлебнуть свежего воздуха. В поднебесье отдавался гул воды по ярам, под застрехой никак не могли угомониться опьяневшие за день от тепла воробьи.
Выскользнула на крыльцо и Ольга. С самого утра она тоже не выходила из хаты, стерегла. Оберегая руку, прижалась, задрожала. Он обнял ее здоровой рукой. Оба волновались, дышали часто.
— Андрюшенька, Андрюша! — Не стыдясь, горячая, прижималась она все крепче. — Андрюшенька! — Горло перехватывало, не могла говорить, гладила больную руку и тянулась свежими губами к его губам. — Так и не поговорили. Приходи к нам. Будет только бабушка. Мама с папой на два дня в гости уехали. О-ох! Как же я соскучилась по тебе! Ну почему ты такой? Откуда взялся? Никто, никто, Андрюшенька милый, кроме тебя. Ох! — Прижалась, оттолкнулась. — Одна буду. Смотри! — И, мелко стуча каблуками, побежала, шурша полами шубы.
Вязкая, как закрутевшая грязь, темнота весенних ночей кончилась скоро. Ночи стали светлее: снизу дышала живым теплом первая трава, первая зелень балок и логов, с вечера небо густо засевали звезды и не гасли до самой зари, с каждым днем крепли и множились звуки и запахи. У Сорокиной балки, в заматеревших за войну бурьянах, появились дрофы, сторожкие, тяжелые в беге птицы. Андрей видел их несколько раз издали. Близко не подпускали. Воронов сказывал, будто дрофы водились и в ту войну. А так в их краях они гости редкие.
Солнце поднималось все выше, дни прибавлялись, а люди все равно не поспевали. Хутор жил только полевыми работами. Трактора пахали и ночью. Лампочек для фар не было, и, чтобы не выбиться из борозды, ночью прицепщик шел впереди с гнилушками на спине, если мужчина, и в белом платке на голове, если женщина.
Пахали на коровах. Бедняги не желали покоряться, ревели, ложились в борозду и, мстя, вечером не давали молока. А с них требовали двойную отдачу.
Рассказывают, в соседнем колхозе Андриан Николаевич Гнедой (выбрали-таки его председателем) вернулся на днях утром из района — в поле пусто. «Где коровы, так-перетак!..» На коня и в степь. Погнал, как табун коней, коров в хутор. Они к реке. Он их заворачивать — они по дворам. Скотина и та поняла, что к чему. И смех, и горе.
Андрей долечивался в районной больнице и работал учетчиком в поле. Каждое утро с первыми лучами солнца он по дну балки поднимался к полевому стану трактористов.
По сапогам хлестал тяжелый, как вода, пырей, в радужных блестках качалась сон-трава. Через час-другой она подсохнет, и в лиловых бутонах ее забарахтаются обсыпанные золотистой пыльцой сварливые шмели. Царственно красивые тюльпаны, розоватые горицветы, желтые шляпки молочая и цыплячье-нежные китушки мятлика в бусах росы уже медленно поворачиваются к солнцу, к теплу. Обновленный, свежий по утрам и многокрасочный мир вставал перед его жадным, будто обновленным, взглядом. Все как впервые. Даже удивительно. И на него хуторяне смотрели не как прежде. То перед ними был неуклюжий крупный подросток, теперь — повидавший виды солдат, с седыми висками и приморенностью в глазах. Встречаясь с этим приморенным, усталым взглядом, хуторяне невольно входили в задумчивость и серьезнели.
Трактор Ольги уже стоял на краю загонки, а она у бочки с водой мыла ноги. Завидев его, поднимавшегося из балки, пошла навстречу. Опавшие, бледные после ночи щеки пятнил румянец. Широко расставленные черные глаза, однако, лучились безотчетной радостью и счастьем…
Скажи кто другой, Андрей ни за что не поверил бы, что Ольга — трактористка.
— Как мне плохо будет без тебя, — тихо говорила Ольга в редкие вечера, когда они бродили по косогорам над хутором и прятались от всех в левады в вербах. — В армию пошла бы с тобою… Нет, не пошла бы. Неженка, маменькина дочка…
Наедине Ольга была тихой, удивляла спокойной не по годам рассудительностью и женской уверенностью в правильности того, что делает.
— Нет, переменилась я, Андрюшенька, — говорила Ольга через минуту, и из черных провалов глазниц мерцало беспокойно и ждуще. — Меняюсь. Вперед заглядывать не хочу, хочу, чтоб тебе со мною сейчас было хорошо… Совсем хорошо…