Управился, пошел в прокисшее тепло хаты.
Утром Казанцев подчищал навозную кучу, обкладывал ее желтым от коровьей мочи льдом, когда подошел старик Воронов. Старик, по привычке, помял в сухой горсти рыжий в подпалинах лоскут бороды, поскреб ногтем рукав выношенной шубы.
— Тут дело такое, Данилыч. Куликову Лукешку обыскивать надо итить, — сронил будто нечаянно и неохотно.
— Как обыскивать? Зачем? — Казанцев приставил к ноге лопату, поправил на голове малахай.
— Гусак пропал.
— Какой гусак? Что мелешь спозаранку?
— Марья Ейбогина за двором стоит, — Старик показал щетинистыми бровями за сарай, глаза его мутно заслезились. — Гусак пропал у Паши́. Марья не догадалась бы, а Паша́: Куликовы гусака съели. Боле некому, мол. — Потеснил Казанцева в сарай, виновато пожевал вялыми в рыжине веснушек губами. — Придется итить, Данилыч.
— Я тут при чем? — никак не мог понять Казанцев. — В милицию нехай идет. В район.
— Ты у нас зараз все, как говорил Некрасов: бог, царь и господин.
— Ты, Севастьяныч, совсем стареть стал…
— Власть, словом. Вот и идем.
Лукерья Куликова встретила гостей у порога, несла щепки в заполе и куски сухого кизяка на поджижку.
— Здорово ночевали. Вчера о полночь из станицы вернулись. Припозднилась. Стряпать вот собираюсь. — Свободной рукой поправила платок. Глаза понимающе тревожно забегали с лица на лицо. — С чем пожаловали?
— Да вот хотим борщ проверить у тебя. Стоит в гости к тебе напрашиваться аль нет? — Шутка не получилась. Казанцев потеребил махор на месте выдранного крючка на шубе, вздохнул тяжко. — Марья грешит на тебя. Гусак пропал. Вы, мол, зарубили.
Худая, высокая Ейбогина концом полушалка вытерла посиневший на холоде нос, молча кивнула.
— Пошли, проверяйте.
В глазах Лукерьи, как показалось Казанцеву, мелькнул задавленный стыд и страх. Она опустила голову, первой взошла на шаткие ступеньки крылечка.
— На шестке мой борщ. Смотрите. — Куликова выпустила концы подола, кизяки и щепки высыпались на пол.
На печи засопели, заворочались.
Казанцев взял ложку, снял кружок с чугуна на загнете, опустил в него ложку. Ложка застряла, зацепилась, мелькнула крупная птичья кость, облохмаченная мясом. Куликова замерла, вытянулась, затылком уперлась в беленый стояк. С печки на Казанцева с интересом уставилась замурзанная сытая мордочка самой младшей дочурки, Лукерьи. Казанцев толкнул кость на дно, помутил сверху, разгоняя оранжевые скалки жира.
— Пустые шти. Можешь смотреть, Марья.
— Чего смотреть — раз нет, — отозвалась Ейбогина от порога. — Извиняй, Кондратьевна, за беспокойство. — Задом толкнула набухшую дверь хаты, вышла. Воронов за нею.
Лукерья настигла Казанцева в сенцах, уцепилась за рукав.
— Виноваты. Сенька окаянный, старшак мой. Черный на печи, не показывается. Ухват обломал. Ох, господи!.. Пока в станицу за семенами ездила, он и обстряпал все. Покормить решил. Оголодали детишки. Сам знаешь, сколько их. Не управляюсь с ними. Ох, Данилыч, как же я на люди покажусь теперь. — И затряслась вся, не сдерживая рыданий. — Не дай бог стороной как-нибудь узнает. Срам-то какой!.. Найдутся ить, напишут!..
— Не казнись, Лукерья. Твоей вины тут нет. И он мальчишка. — Глядя в мокрую синюю клетчатку под глазами Лукерьи, Казанцев подумал, какие же силы нужно иметь детишкам нынешним: и голодные, и немытые, и домашние хлопоты на них, а чуть поднялся — и на колхозную работу пора. Растут без отцов, матерям на все край не разорваться. — На разминирование не ходи, как вчера на наряде говорили. Руки трясутся у тебя. Лещенкова пойдет. У нее и детишек нету. — Оступился в лужу у порога, пожмурился в сиреневую даль полей, откуда ветер убрал уже ночное покрывало тумана. По бугру голубела обледенелая грязная дорога, плешинами белел последний снег по пахоте. — Тепло, Лукерья, теперь выживем. Чего-нибудь намолотим из пшеницы, какая под снегом оставалась. А там зелень пойдет. Не пропадем и им пропасть не дадим.
«Им» — это тем, кто на фронте. За войну выработался особый язык, понятный всем. Третьего дня получил первое за всю войну письмо от старшего сына Виктора. Под Балаклеей на Донце зараз. Про семью спрашивает. Как прощались, мол, уговор был на Дон пробираться. А когда это было? Два года назад? Да при такой-то заварухе!.. Что-то стронулось в его неломкой душе последнее время. Горячая боль колом уперлась поперек груди, померк свет в глазах… Младший, Андрей, тоже там, на Донце.
В калитке больно зашиб коленку о подгнивший столб-стояк, морщась, отвернулся к шедшей сзади Лукерье:
— Управляйся, Кондратьевна, и с серпом в поле. Будем дожинать клин поверх яра.
* * *
Казанцев издали увидел цепочку стариков и баб на ржанище у Максимкина яра. Цепочка колыхалась, подвигалась к балке. По бокам балки еще лежал снег клочками, как шерсть на линючей овце, желтый, бессильный. По дну ее, выгоняя на забереги рыжую пену, ревела вода. Старый остистый ковыль сох на ветру, седым отливом обозначал возраст земли.
У края ржанища на сухую убитую ногами площадку, выдирая ноги из тягучей фиолетовой грязи, подходили колхозники, складывали срезанную рожь.
— Сохранилась как, едят ее мухи, — тронул кончиком языка желтый обкусанный ус Галич. Монгольские скулы его потемнели под солнцем. В раскосых глазах отражалась мартовская синь неба. — На диво сохранилась, Данилыч. Зерно все в колосе. Даже лучше, чем в свою пору.
— И не полегла. — Лихарева положила охапку свою, отряхнулась, поправила волосы под платок. — Размещай, дедуль. Расправляй.
Дед Куприян с трудом передвигал негнущиеся ноги в валенках, обшитых кожей, граблями подправлял колос к колосу, срез к срезу, ворошил, чтоб быстрее просыхало. Ватник на спине деда зиял дырой с кулак. Края засмоленные.
— Вроде и не куришь, дедуль? — потрогала дыру Лихарева.
Старик повернул к ней сморщенное, в белесой поросли лицо, затрясся обиженно.
— Люди добрые курють… Макар Пращов, как сюда ехали, собе штаны спалил и мне трату какую сделал. — Выцветшие глаза деда слезились, губы дрожали.
— Ничего, дедуль. В обедях залатаю. Иголка у меня с собою, — пообещала Лихарева.
После гибели сына она сморщилась, сжалась, пожелтела, как трава, прибитая неожиданным и сильным морозом. Но жизнь не останавливалась, нужно было ставить на ноги еще троих, и она пошла к людям.
Пообещав старику починить одежду, Лихарева спросила Казанцева, где будут молотить вырученную рожь.
— На месте. Как делали, так и будем делать, — сказал Казанцев. — Возить некуда, да и не на чем. Сушить на печах, на полу в хатах.
— Да на него и на этот хлеб поставки есть?
Широкая в узлах вен рука Казанцева сдвинула с потного лба малахай. Перед глазами встала замурзанная сытая мордочка Лукерьиной дочки, мужское сопение Сеньки на печи. Сама Лукерья стояла в стороне сейчас, обматывала пораненную ладонь тряпкой.
— Дадим и на семьи. По едокам учитывать будем. Лишку сами не возьмем. Не от кого брать. Всем зараз нужно.
— У соседей пуп треснет с нашего хлеба. У самих стоит такой-то. Нечего на чужом горбу.
— Стешка Комарова была хоть раз в поле? А жрать давай!
— Не по совести будет, Данилыч, со Стешкой-то.
— Детишки за мать не ответчики, бабы. — Казанцев размял колос на ладони, провеял, кинул зерна в рот, стал жевать медленно. — Мишка ейный на фронте.
— Ее, хлюстанку, за игру с тальянцами проучить надо.
— Мишка и нехай учит, живой вернется. А за детей с нас спрос.
— А что, если косами с крюками косить? Как в старину. Спорее, Данилыч.
— Так-то оно так, только сыпаться будет.
— Попробовать можно.
— Эх-х, убрать бы все до зернышка.
— Будем убирать, сколько сил есть.
— Новую пора сеять, огород сажать, а их не сто, рук.
— А месяц — казачье солнышко на что? Не спи да не ленись — сыт будешь.
— Тут и без ночи, едят его мухи, кожа трещит. Весу как в петухе-волоките. — Галич поднял серп, оставляя ошметки грязи, побрел к вымоченной дождями и снегом стенке ржи. За ним тронулись и остальные.