Кленов усмехнулся, вслушиваясь в воркотню голосов у печки, розоватая кожа шрамов на левом виске сбежалась морщинами. Солдат, должно быть, вообще человек особенный. Спроси у любого у этой печки: хотел он стать солдатом?.. У каждого до войны была своя жизнь — удачная, неудачная. А вот стали и воюют. Хорошо воюют! Седоватый худой и высокий учитель литературы в их школе у Балтийского вокзала очень интересно говорил о Тихоне Щербатом как некоем символе русского человека. Его собрат, Степан Пробка, ходил с топором по Руси и украшал ее городами и весями, а Тихон этим же топором одинаково ловко вырезывал ложки для еды и кроил черепа французов, защищая Россию от нашествия. Под Тацинской в декабре прошлого года мальчонка, и не Тихон, и не Щербатый, привел фашиста метра в два ростом. Пистолет держал двумя руками.
— А если бы он обернулся к тебе? — спросили у мальчишки.
— Не. — Стекловидный обтрепанный рукав по носу. — Я сказал ему, чтоб он вперед шел.
— По-немецки сказал?
— Ага. Я знаю ихний язык: «Рус, век, швайн, шнель, цюрюк!» — И победно прищурился.
Каждое слово камнем падало в душу Кленова. Он тоже знал эти слова, но пацан в шесть лет: «Я ЗНАЮ ИХ ЯЗЫК!..» Какой язык он узнал!..
Эшелон шел степью. Она алмазно горела снегами. Над щетинистыми балками дымились розоватые тусклые туманы, синели сады и укрытые снегом хаты по логам. У дорог следы недавних боев: разбитые немецкие машины, пушки колесами вверх, танки, каски, трупы. Трупы кулигами и в одиночку. Зима жалостливо укрыла их своим погребальным саваном, хранила до весны. Эти уже не попадут ни в Милан, ни в Бухарест, ни в Будапешт, ни в Берлин. По мере приближения к Россоши битая техника и трупы в полях и у дороги попадались все чаще. На свободном от трупов и железа пространстве в иных местах из-под снега проглядывали озимые.
Солдаты поели, согрелись, отоспались, подобрели. Коротая время, курили у жарко дышавшей печки, болтали о делах житейских.
— Скорей бы тепло. — И тут же тяжкий вздох с позевом.
— Под Курск, как бог свят. Курск недавно наши отбили.
— Пророк нашелся.
— Не в Москву же. Соображай, к Россоши подъезжаем, а там Лиски. Поворот.
Проехали лесом. Прижженные морозом деревья пахли не по-летнему медовой зеленью, а горечью жизни, бившейся где-то в глуби, в корнях, под корой. В терпкой горечи этой, однако, как раз и чувствовалась близость обновления. Солдаты хмурились сильнее, сердце острой болью точила кровь, понимали, что сорок третий год не будет похожим ни на сорок первый, ни на сорок второй. Немцы тоже, наверное, рассчитывали, что приходит их пора. Словом, и те и другие ждали тепла, и каждый связывал с ним свои надежды.
Раза два налетали самолеты. Из вагонов лезли на платформы, в танки или высыпали в степь и оттуда следили за судьбой теплушек.
Короткий зимний день истекал быстро. В логах и балках уже укладывалась на ночь мохнатая синь сумерек.
С темнотой в вагоне разговоры становились тише, проще, домашнее. Солдат привык, что ночь была все-таки за него: укрывала, прятала, несла с собою несколько часов отдыха. На облитых морозным закатом тополях полустанков кричали первые грачи, тлели в завешенных окнах огоньки.
Когда открывали дверцу в бочке, чтобы прикурить или подбросить дров, прыгающий огонь странно освещал все кругом: автоматы, карабины, котелки, валенки, полушубки, шинели, жирно лоснившиеся смуглые лица. И, несмотря на оружие и военную амуницию, было в этом мягком трепетном свете что-то мирное, доброе, отвлекающее.
— Ходко идет, — прислушивались солдаты к скрежету железа на поворотах и свисту ветра за тонкой дощатой стеной вагона. Доставали кисеты, кряхтя, закуривали. Пахло солдатским временным жильем и прелой соломой на нарах.
В Лисках стояли, наверное, с полчаса и снова нырнули в сумеречную снежную круговерть степи. Шляхов отодвинул морозно заскрипевшую дверь. В вагон ворвался повизгивающий грохот колес, гулкий в просторах рев паровоза. По ногам ударило холодом, завихрилась метель.
— На Острогожск повернули. — Шляхов закрыл дверь, постоял некоторое время в раздумье. — К Белгороду, значит.
— Вот и кончились гадания.
У печки будто только и ждали этого известия, ясности, завозились и молча полезли на нары.
Выгружались далеко за полночь на глухом полустанке, где-то между Алексеевкой и Валуйками. Угревшись, набрав тепла, на упруго подрагивавших нарах крепко спали, у бочки клевал носом дневальный, когда поезд, позванивая буферами, остановился, и вдоль эшелона забегали посыльные и начальство, объявляя выгрузку. На улице пуржило, мело поверху и понизу. К разгрузочным площадкам подогнали грузовики, не опасаясь налета, фарами осветили платформы с танками. В хлестких струях метели неуклюже ворочались и кружились люди, кричали, размахивали руками. Ворчали и всхрапывали отдохнувшие за дорогу танки, сползали по аппарелям из шпал на хрусткий снег, исчезали в мутной горловине станционного поселка.
В домах за ставнями затеплились огоньки, застучал по дворам кашель.
— Дистанция на видимость, Костя! И закройте люки, не так сквозить будет, — блеснул улыбкой, пробегая мимо, Лысенков.
Черную фигуру его в полушубке тут же перерезало острой косицей поземки с верхушки сугроба, смыло совсем.
— Погодка — волков морозить.
— В самый раз. Мешать не будет, — тихо перекликались в экипажах.
Недавнее вагонное настроение, когда все казалось неопределенно далеким, почти нереальным, улетучивалось, а новое пока не овладело ими полностью.
За белой круговертью на юго-западе погромыхивало, будто ворочалось и голодно урчало, укладываясь спать, огромное животное. Где-то там был Белгород. Там были немцы, фронт. Война огненным шнуром продолжала делить русскую землю на две части: советскую и подневольную, которую предстояло еще освобождать.
Люди бригады занимались своими делами: прогревали моторы, сгребали с брони снег, выгружали и грузили армейское имущество, но головы нет-нет да поворачивались на эти гулы. Лица серьезнели, одевались каким-то особым настроением, и все делалось с подчеркнутой старательностью и вниманием.
* * *
За неделю за Волгой солдаты полка Казанцева обогрелись, отъелись, обмирнели. Даже успели организовать и посмотреть самодеятельность.
— Концерт будет во!.. Всех шутников и юмористов собрали. Анекдотами запасались еще в Сталинграде, — встретил Казанцева комбат Карпенко у длинного, похожего на конюшню, слободского клуба. Полнокровный здоровяк, он выглядел смешным и забавным в своих необычных хлопотах. Ремни крест-накрест по белому полушубку казались лишними на нем.
На концерт пришли и слобожане. Солдаты, успевшие отмыть пороховую копоть и отмякнуть сердцем, лузгали семечки с женщинами и, несмотря на банную духоту, рыцарски прикрывали их полами шинелей и полушубков.
Больше всего имела успех сцена с пленным гитлеровцем. Замухрышный, длинношеий, в бабьем платке и рваной кацавейке, он явился в плен с котелком и ложкой и истошно вопил: «Гитлер капут!» Когда ему сказали, что отправят в Москву, но сначала — в Сибирь пилить лес, немец в испуге остолбенел и выронил котелок и ложку на пол.
— Дурень! От дурень! — задыхался от смеха в первом ряду Урюпин. Оттопыренные хрящеватые уши его порозовели, на узкой груди позванивали медали. — Сибири нашенской не знаешь. Как мак расцветешь там!
Десятого февраля стрелковый полк Казанцева погрузился в эшелон и двинулся на запад, снова навстречу войне. Солдат провожали грачи. Они косо проносились над эшелонами в безлюдных заснеженных полях, раскачивались в гнездах на деревьях разбитых полустанков, суматошно орали, поторапливая весну, и не признавали никакой войны.
В Старобельске пришлось выгрузиться и двигаться походным порядком. Рельсы перебиты и взорваны, станции захламлены искореженным подвижным составом, под откосами железнодорожных насыпей — изуродованные, обгоревшие вагоны и цистерны — немецкая работа сорок первого — сорок второго годов. Там же, припущенные снегом, на боку валялись наши паровозы СУ и ФД с немецкими орлами на тендерах. Это уже работа партизан.