Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Секретарь райкома Юрин приехал под вечер. В правление собрался почти весь хутор. Мужицкие малахаи где ни где, а то все бабьи платки да шали. В темном углу у печки Макар Пращов щеголял в мышастой итальянской шинели. В распахнутые на груди шубы и ватники и на мужиках, и на бабах проглядывали красноармейские гимнастерки, немецкие и итальянские мундиры. Война и в одежде переметила всех: и одевала, и раздевала по-своему.

Люди перекидывались новостями, дымили украдкой в рукав.

— Нарядная ты какая, Сидоровна, — жмурил маленькие глазки на безбородом лице Пращов, болезненный, робкий, обремененный семьею мужичонка. Тонкая шея его голо торчала из просторного ворота немецкого мундира.

— Зараз наши бабы приметные. Понашили юбок из орластых тальянских палаток. Шерухтят, — поддержал Пращова Галич.

— Орластые да зеленые, как жабы.

— А ты, сваток, как жеребец кованый, в этих ботинках. Не осклизнешься.

Мослоковатый дед с косицами седых волос на вороте ватника вытянул ногу в итальянском, тяжелом от железа, ботинке, повертел, любуясь.

За спиною дедка в кованых ботинках завозились, зашушукались молодые, всплескивая свою тоску и веселье.

— Будет вам. Нашли время! — прицыкнули на них.

— Есть охота, после собрания и женихайтесь.

— Выхолостить окаянных.

У стола говорить кончили, притоптали цигарки. Шумок прокатился от окна к столу, охотно и дружно смолк. Юрин стал сбоку стола, подался чуть вперед, стараясь в табачном тумане разглядеть задних. Нажженные морозом лица матово блестели, светились доброжелательно. На иных дразнящая веселинка: «Что скажешь?» Юрин сам понимал — разговор не из легких. Хотелось толкнуть на откровенность. Не сгоняя улыбки с широкого лица, значительно покашлял, короткопалой ладонью пригладил жидкие волосы.

— Так с чего начинать будем?

— С правды!..

— Ты без загадок! Кажи, что нужно и где взять!

— Нам начинать зараз, как голому опоясаться!

— Нагнало на склизкое!

— Гак, гак!

— Гу-у-у! — взволнованно и дружно отозвались из всех углов.

— Подбила нуждишка, говорите? — Юрин зашел наперед стола, хмыкнул чему-то своему, махнул рукой и стал рассказывать о Сталинграде, как готовилось декабрьское наступление с осетровского плацдарма, откуда взялись силы, техника, о молодых веселых парнях, которых больше уже нет, а дома их все продолжают ждать, о голодном Ленинграде, непаханых полях. И выходило, что все, о чем он рассказывал, касалось и их, живущих в забытом богом Черкасянске, что и их дети, мужья, отцы, преодолевая морозную вьюгу, идут сейчас где-то по полям. И им нужны силы. Еще говорилось, что из уральских областей в Ростовскую идут трактора, плуги, что и им дадут трактор и два плуга. Слова секретаря проводили горькой усмешкой: «Трактор и два плуга на наши земли?.. Смех!» Скота, может, и пригонят часть, а то придется свой разводить. Одним словом, веселая песня выходила. Не было ничего, как на пожарище. А жить нужно было. И не только самим жить, но и фронт плечом подпирать.

Председателем, как ни отбивался, выбрали Казанцева. Осипли, взопрели от криков и переживаний. Разошлись — лампы гаснуть начали. На морозце отошли чуток, схватились заново, будя тех, кто пооставался дома, на собрание не пошел.

— Ты как в воду глядел, Тимоха. Из кармана закром сделали.

— Нехай умники тот, какой в поле, уберут да и сеют.

— Будь ты чуток поумнее, я б тебя дураком назвал. С таких-то семян в горсть не соберешь.

— Ты навроде титешного, Калмыков…

Ветер набросил на месяц лохматую овчину тучи. Резкие тени исчезали. Угол сарая, укрытый снегом, дымился, звенела сосульками солома. Воронов глянул на слепо блеснувшее оконце своей хаты, отстал.

— Прощевайте.

— Насчет семенов не забудь. Поищи, где закопал, — подсказали с дороги и хахакнули.

«Смех смехом, а как в тридцатые годы начинаем. Ишо хуже», — тоскливо подумал старик Воронов, слушая удалявшийся разноголосый скрип шагов.

Как и набросил, ветер сдернул лохмотину тучи с луны, и пологие косогоры вновь оделись голубым сиянием снега. Холод крался с-под низу по спине. Но мужики и бабы не утратили еще школьного тепла, переминались, ежились. Не хотелось идти домой, оставаться с глазу на глаз с тяжелыми обессиливающими думками.

На яру, куда в июле отходила конница, ручьем белел чистый от бурьяна след.

— С тебя, Данилыч, магарыч следовало бы, — следя, как Казанцев обламывает подшитыми валенками закраины сугроба, напомнила поотставшая чуть Варвара Лещенкова. — Как ни кружил, а все-таки попался.

— Отмагарычить бы вас всех пониже спины, — буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры цигарки. Послушал, как у Громовой Хроськи, солдатки, хлябает оторванная ставня. — Оглянуться не успеешь — посевная, а чем и на чем? — Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты в его председательстве и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни верна, ни людей.

— На коровах выедем, как в двадцатом году, — успокоила Лещенкова.

Казанцев остановился прикурить погасшую цигарку. Мужики и бабы тоже приостановились. Только Лукерья Куликова споткнулась и, гулко хрустя валенками, сугробами полезла к заметенному снегом своему подворью.

Казанцев раскурил не спеша, сбил пальцем закуржавевшую бумагу с цигарки, дернул плечом, закрываясь от ветра.

— По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские. Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.

— А что ж — штука, — охотно согласился обычно несговорчивый Галич.

— И еще. — Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами его валенок. — Запасы хлебушка небось приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степи рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно — орех. (Выждал.) Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы с серпами. — Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. — На собрании смолчал: получится — не получится. Дело такое. А получится — сами лишку не возьмем.

— А скирды, какие в поле ставили?

— Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой — пропадет.

— Ты вот так-то завтра со всеми побалакай, Данилыч. — Лещенкова плотнее запахнула ношеную шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах. — Зазябла. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобою пойдет.

В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.

— Зорю играют. А вызвездило, мамочки!

— Как в пасхальную ночь в церкви, едят его мухи, — поддержал скуповатый на восторги Галич.

Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер. На черных стеклах окон хаты колюче вспыхивал свет нырявшей меж облаков луны. Холодный и неломкий свет этот вернул Казанцева снова к собранию в правлении и событиям подальше. Но казалось, что и это давнее случилось с ним вчера, а то даже несколько часов назад. И все это придвигалось, прессовалось, выстраивалось воображением в очередь и требовало своего решения, и он старался недодумывать до конца: легкого, простого в ожидавшем его и хуторян не было.

* * *

Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют речные ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степь к морю.

Хороня стыд и спасаясь от молчаливого презрения хуторян, уехала Лина Ивановна Раич с сыном. Говорят, отыскался и старший.

В хутор вернулось сразу двое: Ефим Ощупкин с нижнего ряда, без руки, и Тимошка Лавров. Тимошка вернулся целый, но пожелтевший и усохший. Плечи свело, как у старика, и стал еще молчаливее прежнего. Хуторские бабы перебывали у него чуть ли не все, расспрашивали про своих, а то и просто из любопытства — поглядеть на служивого. Тимошка из хуторян никого не встречал. «Земля эвон какая. Раскидало нас, как пыль по ветру», — повторяли бабы его слова и разводили руками. Сам он ранен был еще в августе, лежал в Калаче, Саратове. Врачи опорожнили ему желудок чуть ли не наполовину, выбросили трошки кишок и отпустили домой по чистой.

55
{"b":"243402","o":1}