— Заспался я у вас. Бабка беспокоиться будет.
— Хвати для храбрости.
— Нет, нет. Свалюсь еще да замерзну. — Старик вытащил из-под спящих шапку свою, стал прощаться.
— Откуда? — кивнул на бухнувшую дверь Жуховский.
— Фельдшер с Осетровки, что ли. К бабке-знахарке за травами приходил. Лекарств нет, говорит, а лечиться идут. Потом раненых помогал отправлять.
— Дед теперь к бабке через Дон побежит. Самого убьет, не то утопнет.
— Война каждую минуту может оборвать, ограбить будущее. — На соломе у печки поднялся и сел проснувшийся солдат. Глаза отупелые после короткого сна. Они у него старые, хотя сам он и молодой.
— Это как же она оборвет, ограбит? — с интересом повернулся к нему Андрей от стола.
— А ты знаешь, Казанцев, какие люди воюют?.. Сколько поэм, симфоний, картин так и останутся ненаписанными? Сколько бесценных мыслей человеческих так нераскрытыми и останутся на этих полях? — Солдат подошел к столу, взял кусок хлеба, положил на него тушенки, вернулся на свое место. Был он невысок, плечист, короткошеий. — На войне, браток, убивают не только людей.
— Ты скажи, Овсеич пехтуре целого барана заложил в котел, а нам — фига с маслом, — тыкнули из-за стола.
— Во! — Солдат, евший хлеб с тушенкой у печки, повернулся к столу, показал на пожалевшего барана пехоте: — К таким лбам волосы крепко прирастают. Они специально созданы для ращения волос.
— Ты о чем это?
— Да все о том же.
— Бабы пишут, младенцев нету. Совсем и крик их забыли.
Изба качнулась, посыпалась побелка с потолка. Заглянул часовой с мороза, повел длинным носом.
Андрей накинул шинель, вышел на улицу. Часовой топтался у порога. В саду поскрипывали от мороза деревья, и бездомно завывал в их голых ветвях ветер. Зеленоватый свет луны из-за туч искажал предметы, скрадывал перспективу. У дверей сарая, где лежали убитые, поземка поставила уже горбатый сугробик. В избе затихли. Погас свет. Там, где в размывах туч подслеповато мигала звездочка и чечекал итальянский пулемет, через бугор был его родной хутор. В июле-августе, пока через фронт проникали беженцы, кое-какие слухи доходили о поведении немцев на их хуторах. С августа фронт стал плотнее, поток беженцев обрубило, и всякие слухи прекратились.
Андрей обошел дровосеку, стал у кучи хвороста в затишке. Днем на ветру, под обстрелами, мысли тупели, разбредались, а вот побыл в тепле, поел, и снова в думки кинуло. Как ни коротка его жизнь, но и в ней уже было до и после. До войны и после того, как она началась, до армии и после того, как он стал солдатом. Все прежнее или как незначительное отодвигалось в сторону, или переплавлялось в тоску и ненависть. Казалось бы, о чем тосковать: не успел ничего узнать. Но о том, чего не было еще у него самого, узнавал от других. Люди на войне жили взводами, ротами, и то, что было чьей-то отдельной жизнью, становилось общим. Нет ничего на свете, о чем бы не говорили солдаты. Все человеческое или уже было кем-то узнано, или строилась общая коллективная мечта.
Часовой выкурил цигарку, шурша щепками у дровосеки, подошел к Андрею. Виски у него запали, щеки провалились. В лихорадочно блестевших глазах отражался пожар: через дорогу дотлевал сарай. Ветер рвал оттуда пучки золотых искр, мешал с дымной поземкой.
— Ты, Казанцев, насчет смены узнай. Околел я.
— А кто тебя меняет?
— Ты спроси… Нутро у меня стынет. Заболел, никак, я.
В избе спали. Прели портянки, обувь, в нос шибал кислый запах овчины. Андрей отыскал смену часовому, подождал, пока солдат поднимется, и плюхнулся на его место. Устроился, угрелся, и перед глазами, как из тумана, всплыла Ольга. Он все время думал о ней. Даже тогда, когда казалось, что думает о чем-то другом. Сейчас он стал вспоминать ее медленно, подробно. Даже сердце забилось чаще. Мешал храп. Потом кто-то закричал во сне: «Немцы!» «О господи! — запричитали рядом. — И во сне суки покоя не дают. Какие немцы. Спи…»
Проснулся Андрей — трясли за плечо. В избе серело, плавал угар печи и запах двух десятков спящих людей.
* * *
К пятнадцатому ноября Дон стал полностью.
Утром гуськом знакомой тропкой через луг саперы плелись к мосту. Розовел от восхода снег, весело щебетали и порхали по кустам снегири и синицы. Немцы с Москаля, добросовестно отработав свое, сделав артналет по Верхнему Мамону, переправе, в уютных блиндажах пили кофе, дожидаясь следующего по графику налета. Блиндажи немцы и итальянцы умели устраивать: тащили в них из домов кровати, перины, одеяла, зеркала. Андрей встречал в отбитых блиндажах даже русские иконы. Зачем они им? У них же вера другая, католическая.
На стремени и под кручами дымились полыньи. По одному, по два в ту и другую сторону по свежему льду брели солдаты.
Прыгая по бревнам моста, с плацдарма возвращалась кухня, на передке восседал Овсеич. Навстречу кухне тянулись повозки с боеприпасами и другим снаряжением, необходимым для жизни передовой. Саперы ночной смены уже ждали, курили на бревнах у блиндажа.
— Выспались, теткины дети! — привычно громко здоровался с ночниками Жуховский, хозяйским глазом обмерял сделанное и прикидывал, что предстояло делать.
— Сегодня будем предмостья крепить, — опередил мысли Жуховского лейтенант, командир взвода. — Ты, Жуховский, на заготовку леса. Пилите подальше от берега, и не сплошь, а вразрядку.
Андрею досталось киркой канавы долбить у предмостьев, куда укладывали сырой, неошкуренный кругляк дуба и тополя.
По мосту шли раненые, связные, группки солдат. Тарахтели повозки, сани; держась выстланной досками колеи, выли моторами одиночные машины. Итальянцы и немцы на удивление вели себя тихо. Батареи с Москаля пропустили уже два налета из своего расписания, и саперы работали, экономя силы. Привезли завтрак: штатную пшенку, жидкую, от одного вида которой мучила изжога. Саперы достали котелки, ложки из-за голенища, усаживались на бревнах, и вдруг — о чудо! Как в сказке! ветер с левого берега донес мощный бас Михайлова.
Эх, да вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской…
— Что за чертовщина? — Желтый небритый кадык Жуховского дернулся от глотка горячей каши.
— Экий голосина пропадает, — прислушался и его сосед.
Через пару минут все выяснилось довольно просто. Из сизого лозняка, заметенного снегом, вынеслась пара лошадей в повозке. Вытянувшись над ними коршуном, в распахнутом зипуне крутил над головой вожжами ездовой.
— И-эх! — кричал он. Шедшие навстречу шарахались.
Колеса и копыта коней выбивали сумасшедшую дробь по настилу моста. Следом за ними несся и голос Михайлова. Только теперь он почему-то лаял, словно отбивался от кого-то. На съезде повозка сделала отчаянный скачок и опрокинулась — вывалились ящики, посыпались снаряды, в сугроб, продолжая сипеть, воткнулся открытый патефон.
Шуховский первым делом поднял патефон, а лейтенант за шиворот выдернул из сугроба незадачливого ездового. Шапка с него слетела, в бороду набился снег, и глаза — будто его только что с луны сбросили. Лейтенант тряхнул дядька, потянул носом. От дядька изрядно шибало казацкой дымкой.
— Ты что ж, сукин сын! Как приказ выполняешь!
— Чаво? — Фыркая и продолжая непонимающе лупать глазами, ездовой ощупал сам себя руками, убедился, что цел, и стал смелее. — Чаво пристал? Ну что за грудки трясешь?
— Ты же присягу нарушил! Приказ не выполнил! Под расстрел тебя!
— Какой приказ? — удивился пьяный и забожился: — Выполнил, товарищ лятянант.
— Им тут место? А-а! Место? — Лейтенанта трясло от возмущения. — Ты же сам мог взорваться, взлететь.
— Взлятеть?.. Ну? — Ездовой присел от испуга. Снег таял в бороде, ресницах. Мокрое лицо вытянулось.
— Вот те гну! Лапоть пензенский.
Только теперь до дядька, кажется, дошло все случившееся. Обросшее волосом мелкое лицо сморщилось, задрожало, и он заплакал. Саперы распрягли коней, поставили на колеса повозку, погрузили ящики. Где можно — подколотили, остальные снаряды уложили насыпом.