— Нет. — Казанцев удивленно поморгал красными веками. — А ты знаешь?
— Это пыль, дым, усталость, а потом уже смерть.
Казанцев усмехнулся, подождал, не добавит ли еще чего Карпенко, снял с головы пилотку и о колено выбил из нее пыль.
— Прошлое лето вспомнил, милый друг Леша? Как от Харькова к Дону шли? Теперь легче. Вперед идем.
— Я про лейтенанта и солдата, — сказал Карпенко. — Парень он я боевой, лейтенант этот, но кугарь, зелень. Вот криком и спасается, авторитет держит.
— А ты скажи ему, что и Москва без крику строилась.
На привале Казанцев подошел к батальонным котлам, заглянул в котелки. И хотя он ничего не говорил, солдаты при его виде подтягивались, смеялись, старались выглядеть бодрее и молодцеватее. Снова увидел солдата и лейтенанта. Они хлебали из одного котелка. Солдатам выдали для бодрости по сто граммов.
Рядом с ними из солдатского котелка хлебали беженцы — дед, сноха и внучка, либо дочка. Женщина и девочка ели молча, неторопливо, выжидая очередь. Дедка тоже не обделили ста граммами.
Вечером того же дня Казанцеву еще раз довелось увидеть лейтенанта и солдата в горящем селе. Солдат сидел, прислонившись к гусенице подбитого немецкого бронетранспортера, лейтенант лежал рядом, неподвижный, холодный. По улице летали светляки пуль, на окраине и в центре шаровыми молниями вспыхивали разрывы. С крыш сараев и хат летели клочья горящей соломы. В конце улочки раз или два красными боками мелькнули танки. Свои или чужие — не разобрать… Дома через три полыхал, охваченный огнем весь сразу, длинный сарай. В огне все изгибалось, рушилось, взлетали мириады золотых искр. Пули ударяются о броню подбитого бронетранспортера и, шипя, расплавленными ошметками падают рядом в траву. Все строго подчинялось законам физики о неисчезающей энергии. Энергия действительно не исчезает: сила удара, расплющивая пулю, придает ей тепло. Энергия бесследно не исчезает. Исчезают люди. Еще в обед лейтенант мучился совестью, что накричал на своего подчиненного-отца, а теперь вот нет его. Солдат плакал. Знал, что бой не кончился, нужно идти выбивать немцев из села, и — не мог…
Утробные икающие звуки шестиствольных минометов поглотили все остальное. Их хвостатые снаряды зажгли, загородили гаснущую полоску заката между лесом и козырьком тучи. Впереди, в перспективе улицы, все сплывалось, двигалось, меняло очертания и краски. Мелькали фигуры солдат, своих и чужих.
К ночи немцев выбили в степь. Чудная ночь после грохота и смертной паутины огненных трасс. Огонь разохотился, с буйной удалью ревел в черных переплетах стропил, но потихоньку, сытым зверем, отступал. Опадавшее зарево лениво, сыто лизало тени, разглаживало морщины в степи. Из глубоких просторов ее на хутор наползал нутряной холод земли и горьковато-сладкая прель травы-ветошки, кореньев, отглянцованных летом молодых побегов и омертвевшей коры старожилов лесных балок.
Солдаты валились тут же у хат, по сараям, клуням, прямо под плетнями. У колодцев гремели ведра. У двора с тополиной-одиночкой по очереди пили из цибарки парное молоко.
История со Степаном Селезневым кончилась скверно. Полковые разведчики нашли его утром километрах в шести от хутора, где ночевал полк. Селезнев лежал за сараем в лопухах, голый, посиневший, изуродованный до неузнаваемости.
— Из верб притащили его. Батарею ихнюю попортил будто. «Это вам, суки, за лейтенанта плата!» — кричал он все, как тащили его. Уж какого лейтенанта — не знаю, — рассказывала сутуловатая, суетливая женщина, морща крупные вывернутые губы. — В мою хату заволокли его. Меня выгнали. Девочка на печке криком мешала им, и ее на улицу выкинули… Мамочки родненькие… — По сухим коричневым щекам женщины скатились светлые дробинки слез, черные распухшие в суставах пальцы заправили под платок седые пряди волос. — Всею-то ноченьку тешились, крики рвались. Утром за сарай кинули, как самолеты налетели…
Привели двух мужчин. Вид звероватый, в паутине и сенной трухе.
— Ось воны, зрадныки! Предатели!
— Что вы хотите для них? — поворочал глазами на зрадныков старшина разведчиков.
— Як вошь!..
— Нема им миста на свити!
* * *
Из окна было видно до золотистой в лиловом подбое опояски горизонта. Дивный день бабьего лета. Во дворах молотили рожь с огородных клочков. Слышались глухие и частые удары цепов, нехитрых приспособлений для молотьбы, дошедших, наверное, со скифских времен. На солнечных латках двора детишки под надзором старших перебирали и сушили картошку перед засыпкой в погреб. На специальных сушилах и прямо на жердях висели низки резаных яблок, разгоняя вокруг себя одуряющий винный дух.
Подполковник Казанцев то и дело отрывался от бумаг на столе, таращился в окно. В мозгу сонливо-вяло плелась пряжа воспоминаний… Последнюю неделю все дни подряд снились жена и дочь. Этой ночью виделось, будто они все трое шли донской степью на хутор к отцу. Над жнивьем бродило рудое марево, дорогу переметали пыльные вихри. Людмила отставала все, и они с дочкой поджидали ее. Уже завиднелись тополя и крыши хутора, как Людмила вдруг исчезла. По полю винтом мчался пыльный столб, подбирая на своем пути истлевшие прошлогодние кукурузные бодылья, высохшие бородатые корни, клочки бумаги, а ее не было нигде. Кричала и звала дочь: откуда — понять никак не мог.
Свинцовая тяжесть в висках от этого сна до сих пор не прошла. После писем отца и встреч с Андреем мысли о семье оставались все те же. К ним ничего не прибавлялось, они просто повторялись, доводя до изнурения своей неотвязностью и неразрешимостью. Зримых, причин для беспокойства вроде бы и не было, но как только он начинал думать о Людмиле и дочери, то ему начинало казаться, что что-то уже произошло или готовилось произойти в этом огромном и неустойчивом мире, а он не знал или только угадывал ожидаемое и не мог к нему подготовиться или помешать. Эти и другие тревоги и ответственность, принимаемые им близко, оставляли свои следы на его лице. Постоянно сдерживаемая впечатляемость, придававшая ему командирскую и обычную житейскую солидность, тоже добавляли свое. Однако окончательное решение всех вопросов и встреча откладывались на «после войны». При этом подразумевалось, что и вся война, и его личная судьба в ней обернутся благополучно.
Со двора неслись голоса детишек и хозяйки. Молотьбу хозяйка закончила, перебирали у погреба картошку, разбрасывали ее на три кучки перед распахнутым зевлом погреба, который проветривался от плесени. С соломенной крыши сарая свешивалась радужная скатерть паутины. По раздерганной и взъерошенной ветром кабаржине крыши расхаживала сорока и сосредоточенно, зло долбила пожелтевший мел в соломе.
На заовражной стороне ветер срывал хлопья свежей гари, шли войска. Танки горбатились армейским скарбом: ящики с боеприпасами, бочки с горючим, мешки с крупой, там же сидели и солдаты. Меж солдат мостились женщины с ребятишками и узелками на руках. Рыжая пыль и свежая гарь плотно укрывают дорогу сверху. Когда ветер отворачивает в сторону это покрывало, обнажаются в глинистых лишаях кострища домов, обрубленные огнем деревья, голые печные трубы, пестрая мешанина дороги.
Вот машина свернула на обочину, из кузова бойко выпрыгнули солдаты, стали укреплять щиты на повороте. Крупные надписи-призывы видны издалека: «Герои Волги и Дона, вас ждет Днепр! Не давайте врагу ни минуты передышки!», «До Днепра 30 километров! Один переход!».
Поверх дворов тоже стучали колеса повозок, ревели машины, глухо гомонили людские голоса. У калиток, плетней войска провожали женщины, дети.
— Тяжко, сынок? — окликнули от воротец.
Потные пыльные лица в колонне светлеют улыбками. Чубатый с разбойно-веселым взглядом крикнул в ответ:
— Ты, мать, взгляни на меня поласковей! Как рукой все снимет.
— Я, сынок, из своей старости гляжу на тебя. — Старуха с припухшим лицом в черной истлевшей шальке подняла руку, перекрестила солдата в спину. — Господи! Пошли им, заступникам нашим, силушки и укрепу: глазынькам — зоркости, головушке — ясности. Разрази его супостата, бо воны ж не люди!..