Слушали. Деревенский патриарх качал седой головой:
— Нет у немцев настоящей силы. Кабы была — не изуверствовали бы так. Вот они пишут о своей победе, — продолжал он, указывая на газету, — а сами что делают? Жгут. Режут. Вы дальше нас ходите, больше нас видите.
Много иллюстраций к этой звериной политике фашистов видели мы на своих путях, но сейчас мне хочется рассказать об одном эпизоде.
Недалеко от Картуз-Березы взорван был поезд, в котором ехал большой немецкий генерал — «с железным крестом и дубовым листом» (золотое шитье в форме дубовых листьев на воротнике). Его только контузило во время крушения, но, когда он на другой день попытался продолжать свое путешествие, поезд снова наскочил на мину, и генерал с «дубовым листом» не спасся.
Этот взрыв был делом рук Каплуна. Он, как обычно, дернул за шнурок, протянутый к мине, но дольше обычного задержался около дороги, рассчитывая, что немцы опять будут палить по сторонам и не смогут причинить партизанам никакого вреда. Однако на этот раз фашисты вели себя иначе: должно быть, им уже влетело от генерала за предыдущее крушение. Солдаты, подгоняемые офицерами, высыпали из уцелевших задних вагонов, в небо полетели осветительные ракеты, началось прочесывание придорожных кустов. Пули засвистели над самыми головами подрывников, рассыпавшиеся в цепь гитлеровцы шагали в какой-нибудь сотне метров.
«Вот попали! — подумал Каплун. — Теперь не выберешься».
Это был один из тех не редких в партизанской жизни моментов, когда смерть заглядывает прямо в глаза. Трудно удержаться, чтобы не встать, чтобы не выстрелить в ответ на немецкие пули. А мысли лихорадочно быстро бегут, сменяя одна другую. Рано еще умирать: мало еще сделано. Правда, шесть немецких эшелонов он, Степан Каплун, уже уничтожил, с лихвой расплатившись не только за себя, но за других — за своих родных, за близких, за русских людей, стонущих под ярмом захватчиков, — но этого мало… В этот момент он вспомнил жену и детей, оставшихся там, далеко у границы. Вспомнил так ясно, словно увидел их, и, казалось, в этом воспоминании нашел новую твердость, новую силу.
Рассказывать долго, а на самом деле это пронеслось в голове Каплуна в течение нескольких секунд и даже не задержало его командирского решения.
Он подал сигнал к отходу. Но ведь на виду у врага, в редких кустах, насквозь пронизанных молочным светом ракет, под непрерывным огнем автоматов и пулеметов не встанешь и не пойдешь. Пришлось ползти по-пластунски, переваливаясь с кочки на кочку, проваливаясь и увязая руками в болотной жиже. А пули продолжали свистеть вверху, а ракеты взвивались почти беспрерывно, и голоса гитлеровцев, перекликающихся позади, долго еще преследовали группу.
Полкилометра такой дороги измотали людей. В довершение беды, отрываясь от преследователей, группа потеряла ориентировку.
Непроглядная безлунная ночь. Болота, леса и снова болота… Никаких деревень, никаких дорог, никаких указателей. И костра нельзя разложить, чтобы обсушиться. И есть нечего. Голодные и мокрые, так и брели до рассвета.
Утром солнышко обогрело, в лесу стали попадаться черника, брусника и местами малина. Но разве ягодами насытишься?.. Кругом над зубчатой стеной леса весь день вставали столбы густого дыма: фашисты в отместку за крушение жгли ни в чем не повинные деревни. Ночью эти пожары сливались в сплошное зарево, со всех сторон охватившее горизонт.
Дороги все не было. Только вечером на следующий день добрались партизаны до Огинского канала и увидели на противоположной стороне его деревню Выгоноща.
В это время мы возвращались после удачно проведенных операций и дошли до деревни К., Телеханского района. Деревни уже не существовало. Вместо добротных белорусских хат дымились уродливые груды обугленных бревен, торчали одинокие столбы и закопченные печи. Угли еще не остыли, и кое-где огонь все еще продолжал свое дело. Между развалин бродили, поджавши хвосты, бездомные кошки. Собаки тоскливо скулили, подходили к людям, не переставая скулить, словно жаловались на свою судьбу и на судьбу своих хозяев. Петух, взлетевший от страха на дерево, все еще не осмеливался опуститься на землю. А людей не было — обугленными и скрюченными трупами, с кусками сморщенной и потрескавшейся кожи, с клочьями черных мускулов лежали они среди развалин.
Давно ли мы проходили здесь?.. Какое это было прекрасное место!.. Какие были тут люди!.. А теперь только одну человеческую фигурку встретили посреди улицы. Это был белоголовый деревенский мальчик лет двенадцати. Босой, в пестрядинных штанишках, в домотканой свитке и потрепанной защитной фуражке, он стоял над трупами и молчал. Глаза у него были сухие, и он, кажется, даже не заметил, как мы подошли. Невольно всем нам припомнились наши дорогие девчонки и мальчишки. Где они?.. Как они?.. А моих, может быть, уж и на свете нет!.. У меня запершило в горле, когда я заговорил:
— Почему ты тут стоишь?.. Пойдем с нами.
Мальчик повернул к нам лицо, в котором застыло выражение какой-то необыкновенной сосредоточенности и ответил:
— Вот моя матка. И бацька. Немцы проклятые их замучили.
— Идем. Что ты тут будешь делать? Мы отомстим за твою мать.
Мальчик отрицательно мотнул головой:
— Нет, мне еще надо найти дедушку и бабушку. Похороню, чтобы не валялись на улице.
Нам жалко было оставлять его здесь на улице одного, голодного, босого, но он ни за что не хотел покинуть родные трупы. А солнце — не золотое, а какое-то рыжее от дыма, все еще висевшее над деревней, — склонялось к лесу. Надо было идти.
— Пойдем, — настаивал Даулетканов. — Ну как ты будешь жить один?
— Я не один, пастухи придут.
— Да ведь у вас все равно никакого дома нет… А пастухи твоих родных похоронят.
— Нет… Я сам… Я не пойду.
А из лесу между тем начали появляться люди — немногие уцелевшие от расправы. Сразу признав партизан, они окружили нас скорбной толпой и подробно рассказывали о новом злодеянии гитлеровцев.
Возвратились и пастухи. Сегодня они, должно быть, пригнали стадо раньше времени. Тяжело и равнодушно вступали коровы в знакомую — и уже незнакомую улицу, шли к своим домам — и не находили домов, снова брели вдоль черных развалин, оборачивали головы к людям, надрывно мычали.
…Мы пошли. На выходе из деревни нас догнал знакомый уже нам мальчик. Мы думали, что он решил идти с нами, но он выбрал Есенкова — пожилого и солидного сибиряка — и обратился к нему с просьбой:
— Дяденька, дайте мне гранату, я ее в немцев брошу.
— А ты разве умеешь?
— А вы расскажите.
— Ну, как же? — нерешительно сказал Есенков. — А вдруг ты сам на ней подорвешься? — И вопросительно посмотрел на меня.
— Нет, дяденька, право, не подорвусь. Я сумею!
Я решился.
— Отдай ему, Тимофей, гранату и покажи, что надо делать. Только смотри, хлопец, осторожнее. Это знаешь, какое дело!
— Знаю! Сумею!
— А потом приходи к нам!
— Приду!.. А куда?
Мальчик жадно схватил гранату, спрятал ее под свитку, расспросил, как найти наш лагерь, и, не прощаясь, побежал обратно.
Боялись мы за него: а вдруг он не справится, поторопится, или, наоборот, промедлит, или попадет в лапы фашистов? Конечно, это было рискованно — давать мальчишке оружие, но и не удовлетворить его страстную просьбу было жестоко.
К счастью, он справился; дней через десять явился на партизанскую базу, такой же серьезный и сосредоточенный, как и в первый раз, и коротко, как рапорт, доложил:
— Бросил.
Неохотно, скупыми словами он рассказал, как ему пришлось сидеть и ждать, спрятавшись в кустах около шоссейной дороги, как взорвалась граната, брошенная им в кузов проносившейся мимо машины, наполненной гитлеровцами.
Предатель Рагимов
Начальники гестапо, чиновники жандармерии и коменданты полиции регулярно получали выговоры от гебитскомиссаров за то, что недостаточно успешно ведут борьбу с партизанами. Гебитскомиссары в свою очередь получали нагоняи от рейхскомиссара Белоруссии, а тот — непосредственно от фюрера. Многих чиновников снимали, понижали в чине, посылали в наказание на фронт. Но они, как ни старались, не могли справиться с тем пожаром, который охватил весь тыл немецкой армии.